От сопротивления к гиперконформизму 6 страница

С нашей точки зрения более интересным представляется использование старинных материалов для того, чтобы сконструировать изобре­тенную традицию нового типа, служащую новым целям. Большие запасы таких материалов накоплены всяким обществом, хорошо разработанный язык символической практики и коммуникации всегда доступен. Иногда новые традиции могут быть легко привиты к старым; иногда они вырабатываются с помощью заимствований из доверху на­полненных хранилищ официального ритуала, символизма и моральной проповеди, оставленных религией, королевским двором, фольклором и масонством (последнее само было поначалу изобретенной традици­ей большой символической силы). Рассмотрим развитие швейцарского национализма, по времени (XIX век) совпавшее с формированием со­временного федеративного государства. Оно было блестяще исследо­вано Рудольфом Брауном, обладавшим особым преимуществом — знанием этнологии (Volkskunde), очень подходящей для таких иссле­дований. Благо изучал он ее в стране, в которой процесс обновления этой дисциплины не был отброшен назад как в Германии, где она попа­ла в идеологическую связку с преступлениями нацистов. Существовав­шие обычные традиционные практики — исполнение народных песен, физические состязания, стрельбы — были модернизированы, ритуализированы и институционализированы таким образом, чтобы служить новым национальным задачам. Традиционный песенный фольклор был пополнен новыми песнями, зачастую сочиненными школьными учителями с использованием старых идиом и затем включавшимися в репертуары хоров. Содержание их было патриотически-прогрессистское («Нация, нация — как славно звучит это слово!» ), хотя в нем нашлось место и явно ритуальным элементам из религиозных гимнов. Положение о Федеральном песен­ном фестивале — не напоминает ли оно нам о валлийских музыкально-поэтических состязаниях, — провозглашает, что целью его является «развитие и улучшение народного пения, пробуждение возвышенных чувств к Богу, Свободе и Стране, союз и побратимство друзей Искусства и Родины». (Слово «улучшение» как раз и отражает столь характерное для XIX века стремление к «прогрессу».)

Вокруг и по поводу фестиваля сформировался мощный ритуаль­ный комплекс: фестивальные павильоны, сооружения для подъема и вывешивания флагов, храмики для пожертвований, процессии, коло­кольные звоны, живые картины, оружейные салюты, правительствен­ные делегации, приветствующие участников, обеды, тосты, оратории... И для всего этого опять были использованы старые материалы.

В этой новой фестивальной архитектуре несомненны отзвуки ба­рочных празднеств и представлений, барочной пышности. И как на празднествах времен барокко, государство и церковь сливаются на высшем уровне, так что сплав религиозных и патриотических элемен­тов заявляет о себе и в этих новых формах хорового пения, стрельбы и гимнастических состязаний.

Здесь мы не будем обсуждать, сколь много новые традиции могут заимствовать из старых материалов, столь далеко заходят творцы тра­диций в процессе изобретения нового языка или символа, насколько они при этом преступают допустимые пределы использования старо­го словаря символов. Ясно только, что из-за изобилия политических институтов, идеологических движений и групп — не в последнюю очередь националистических — приходилось изобретать саму истори­ческую преемственность, например, путем продления древнего про­шлого за пределы его действительной исторической протяженности. Делалось это либо с помощью полувыдумки-полуправды (вспомним о Боадицее, Верцингеториксе, хевруске Арминиусе), либо с помощью подделок (Оссиан, чешские средневековые рукописи). Ясно также, что вместе с национальными движениями и государствами возникли и совершенно новые символы и эмблемы: государственные гимны (самый ранний из них — британский, появившийся в 1740 году), госу­дарственные флаги (в большинстве своем представляющие собой раз­личные вариации на тему французского триколора, оформившегося в 1790—1794 годах) или же различные персонификации «нации» в сим­воле или изображении, либо официально принятые, как французская Марианна и дева Германия, либо неофициальные, как карикатурные стереотипы Джона Булля, тощего янки Дяди Сэма и «немца Михеля». Не должны мы упускать из виду и такую примечательную особен­ность, как разрыв в преемственности. Так, он виден иногда даже в самых, казалось бы, традиционных, избитых литературных жанрах, в общих местах (topoi), уходящих корнями в подлинную древность. Если прав Ллойд, то в Англии рождественские гимны перестали создавать­ся с XVII века: их заменили книжные сборники гимнов в духе сочине­ний Уоттса и Уэлсли (правда, известны и народные модификации по­следних, бытовавшие преимущественно в сельской местности среди ранних методистских сект). Тем не менее гимны оказались первой разновидностью песенного фольклора, возрожденной собирателями из средних, классов, и именно им предстояло занять свое место «в прежде не существовавшем окружении из церковных, профессиональных и женских институтов». А уже оттуда усилиями «уличных певцов или безголосых мальчишек, распевающих у дверей в вечной надежде на вознаграждение», они распространились в новой народной городской среде. С этой точки зрения фраза «Бог да вознаградит вас, джентльмены» настолько же старая, насколько и новая. Подобные же разрывы в преемственности отличают и те движения, что сознательно подают себя как «традиционалистские» и апеллируют к группам, всеми признаваемыми за хранителей исторической преемственности и традиции, например к крестьянам. На деле само появление движения в защиту или за возрождение традиции, будь оно «традиционалистским» или каким-то другим, указывает на нарушение преемственности. Причем движения эти, со времен романтизма увлекающие интеллигенцию, никогда не развивают и даже не сохраняют живое прошлое (понятно, за исключением тех случаев, когда учреждаются специальные природно-человеческие убежища в виде изолированных уголков архаической жизни) — они должны стать «изобретенной традицией». С другой сто­роны, сила и приспособляемость подлинных традиций не зависят от процесса «изобретения традиции». Где живы старые формы жизни, нет нужды ни в возрождении, ни в изобретении традиций.

В то же время следует иметь в виду, что там, где традиции изобре­таются, это зачастую делается не потому, что старые формы больше не­жизненны или недоступны, а потому, что их сознательно не используют и не приспосабливают к новым условиям. Так, в XIX веке либеральная идеология общественных перемен, ратовавшая за разрыв с традицией и радикальное обновление общества, не смогла создать ничего подобно­го социальным и властным связям, которые в предшествующие эпохи считались чем-то само собой разумеющимся, и вынуждена была запол­нять образовавшийся вакуум вновь изобретенными установлениями. В отличие от либералов фабриканты-тори Ланкашира вполне преус­пели в использовании старых связей к своей выгоде и тем самым до­казали, что эти связи еще действовали в новой среде промышленного города8. Конечно, нельзя было не признать, что в долгосрочной пер­спективе старые образцы жизни не смогут приспособиться к револю­ционным изменениям в обществе; но такое признание не снимало проблем, возникавших из-за того, что эти образцы отвергались также и на краткосрочную перспективу теми, кто считал их препятствиями на пути прогресса или, того хуже, был их воинствующим противником.

Это не мешало сторонникам нового создавать свои собственные изобретенные традиции. Подходящий пример здесь — масонство. Тем не менее общая враждебность ко всему иррациональному, к предрас­судкам и обычаям, если не прямо унаследованным от темного про­шлого, то напоминающим о нем, делала нетерпеливых поклонников просветительских идеалов — либералов, социалистов, коммунистов — невосприимчивыми как к старым традициям, так и к новым. Социа­листы сами не могли понять, как это у них образовался праздник Пер­вого мая. А вот национал-социалисты эксплуатировали традиции с прямо-таки литургической искушенностью и рвением, сознательно манипулируя символами9. В Британии же в либеральную эпоху их в лучшем случае лишь терпели, делая таким образом вынужденную уступку иррационализму низших классов. Господствующее отношение представляло собой смесь враждебности и терпимости к собраниям и ритуалам, устраивавшимся квакерскими объединениями. «Ненуж­ные» расходы (затраты на процессии, знамена, разного рода регалии) были вообще запрещены по закону. В то же время признавалось, что сами ежегодные празднества запрещать не стоит, поскольку «значи­тельное тяготения к таким мероприятиям, особенно в среде сельского населения, нельзя отрицать»10. Суровый индивидуалистический раци­онализм господствовал не только в виде экономического расчета, но и как общественный идеал. В главе 7 мы покажем, что произошло, ког­да его ограниченность стала в возрастающей степени осознаваться.

Заключим наши вводные замечания несколькими общими наблю­дениями по поводу традиций, изобретенных в период, последовавший за промышленной революцией.

Представляется, что традиции эти были трех, отчасти друг на друга накладывающихся, типов. Традиции первого типа устанавливали или символизировали социальную связь, членство в группах, подлинных или искусственных общинах. Традиции второго типа вводили инсти­туты, статусы и отношения, обусловленные властью, придавали им «законную» силу. Главной задачей традиций третьего типа была соци­ализация — запечатление в сознании верований, систем ценностей и правил поведения. Хотя среди изобретавшихся определенно присут­ствовали традиции второго и третьего типа (вроде символизировав­ших подчинение властям в Британской Индии), в порядке гипотезы можно утверждать, что преобладающими были традиции первого типа. Предполагалось, что функции традиций других типов вытекают из ощущения идентичности с «общиной» и/или внутренне присущи институтам, представлявшим, выражавшим и символизировавшим идентичность с «нацией».

Сложность заключалась в том, что такие большие социальные общности, как «нация», явно не были органическими системами (Gemeinschafien), ни даже системами общепринятых социальных ран­гов. На фоне социальной мобильности, классовых конфликтов и гос­подствующей идеологии традициям, сочетавшим в себе коллективизм и выраженное неравенство формальных иерархий (как в армии), было очень непросто утвердить свои притязания на всеобщность. Только традициям третьего типа не особенно мешала эта трудность, так как всеобщая социализация прививала одни и те же ценности каждому гражданину, каждому члену нации, каждому подданному короны. Функционально специфические способы социализации в разных со­циальных группах (например, в отличной от других учащихся группе учеников закрытых частных школ) обычно тоже не сталкивались меж­ду собой. С другой стороны, поскольку изобретенные традиции вводи­ли в мир контракта статус, в мир равенства по закону неравенство выс­ших и низших по положению, они не могли действовать напрямую. Они протаскивали все это контрабандным путем — как, например, при изменении ритуала коронации в Британии — через формальное символическое согласие общества на социальную организацию, пред­полагающую фактическое неравенство. Следует заметить, что чаще удавалось раздувать дух корпоративного превосходства в элитах (осо­бенно когда их приходилось пополнять из числа тех, кто к ним не при­надлежал по рождению и положению), чем прививать чувство покор­ности низам. Так сказать, некоторые поощрялись чувствовать себя более равными, чем все остальные. Это достигалось посредством упо­добления элит добуржуазным правящим или авторитетным группам то в милитаристско-бюрократической форме, характерной для Герма­нии, где образцом послужили общества студентов-дуэлянтов, то по немилитаризованной модели «морального джентри», культивировав­шейся в английских частных школах. Корпоративный дух, уверенность в себе и в своем лидерстве могли прививаться и противоположным об­разом — с помощью более эзотерических «традиций», в которых ак­цент делался на замкнутость касты высших чиновников (во Франции или среди белых в колониях).

Недостаточно признать, что основным типом изобретенных тради­ций были традиции коммуналистские — надо еще изучить их приро­ду. Прояснить различия — если таковые имеются — между изобретен­ными и старыми традициями может антропология. Пока же позволим себе просто заметить, что в то время как в традициях групп, частичных по своему социальному масштабу, как правило, широко представлены ритуалы перехода (инициация, возвышение, отставка, смерть), в тра­дициях псевдообщностей, по замыслу всеобъемлющих (нации, стра­ны), этого обычно не было и главным образом потому, что им пред­писывался вечный и неизменный характер, как минимум, с момента основания. Но это не означает, что новые политические режимы и об­новленческие движения вообще не пытались найти собственные эк­виваленты традиционным религиозным ритуалам перехода (свиде­тельства тому — гражданский брак и гражданские похороны).

Бросается в глаза одно различие между старыми и изобретенными установлениями. Первые были специализированными и сильно обя­зывающими социальными практиками, вторые же склонны оставать­ся неспециализированными и не прояснять сущность тех ценностей, прав и обязательств, вытекающих из членства в группе, которые они прививают: «патриотизма», «верности», «долга», «соблюдения правил игры», «духа школы» и тому подобного. Но если содержание британ­ского патриотизма или «американизма» было явно плохо очерчено (хотя некоторое уточнение достигалось с помощью комментариев по случаю исполнения ритуалов), то ритуалы, символизирующие это со­держание, были воистину принудительными. Так, и при исполнении государственного гимна в британских школах, и при подъеме флага в американских надо обязательно вставать. Ключевое значение этому придавалось, видимо, чтобы разработать эмоционально и символиче­ски заряжающие знаки принадлежности к клубу, а не устав и цели самого клуба. Значимость этих знаков заключается как раз в их рас­плывчатой всеобщности.

Государственный флаг, гимн и герб — три символа, посредством ко­торых независимая страна заявляет о своей идентичности и суверен­ности. Как таковые, они немедленно внушают чувства уважения и преданности. В них отражаются полнота прошлого, национальной мысли и культуры12.

В этом смысле один наблюдатель был прав, заметив в 1880 году: «теперь солдаты и полицейские носят свои знаки отличия для нас». Правда, он не предвидел, что в эпоху массовых движений, которая была уже не за горами, эти знаки снова станут принадлежностью обычных граждан и.

Второе наблюдение, представляющееся мне очевидным, заключа­ется в том, что, несмотря на их многочисленность, изобретенные тра­диции не заполнили и малой части пространства, освободившегося вследствие векового упадка старых традиций и обычаев. Впрочем, этого и следовало ожидать в обществах, в которых прошлое в возрас­тающей степени становилось все менее подходящим образцом для многих форм человеческого поведения. В частной жизни большинст­ва людей и в самодостаточной жизни маленьких субкультурных групп даже изобретенные традиции XIX и XX столетий занимали и занимают куда меньше места, чем старые традиции занимали в жизни старых аграрных обществ14. В XX веке «то, что было*, определяет структуру дня, времени года или жизненного цикла западных мужчин и женщин намного меньше, чем то было у их предков, и намного слабее, чем то делают внешние импульсы, рождаемые экономикой, технологией, го­сударственной бюрократической организацией, политическими ре­шениями и другими силами, которые и не опираются на «традицию» в нашем смысле этого слова, и не развивают ее.

Это обобщение неприменимо, однако, к области публичной жизни (включая сюда до некоторой степени и общественные формы социа­лизации, такие, как государственные школы и масс медиа). Нет ника­ких реальных признаков того, что неотрадиционные практики, связанные либо с деятельностью сообществ людей на государственной службе (в вооруженных силах, судах, возможно, и в общественных службах), либо с гражданством, ослабевали. Ситуации, напоминаю­щие людям об их гражданстве (например, выборы), постоянно ассоци­ируются с символами и полуритуальными действиями, большинство из которых — флаги, изображения, церемонии, музыка — являются изобретенными историческими новшествами. Поскольку традиции, возникавшие после промышленной и Французской революций, за­полняли имевшиеся пустоты, они оставались в силе, во всяком случае, до настоящего времени.

В заключение можно было бы спросить: почему историки должны уделять внимание этим феноменам? В определенном смысле вопрос этот излишний: растущее число историков это просто делает, как о том свидетельствует содержание нашей книги и приводимые в ней ссылки. Поэтому вопрос должен быть сформулирован по-другому: какую пользу приносит историкам исследование процесса изобрете­ния традиций?

Прежде всего, изобретенные традиции — существенные симптомы и индикаторы. Без них мы не заметили бы некоторые проблемы, не смогли бы установить и датировать некоторые изменения. Они — сви­детельства. Трансформация германского либерализма из его старой либеральной разновидности в новую, империалистическую и экспан­сионистскую, прослеживается более точно благодаря замене к 1890-м годам прежних черно-красно-золотистых цветов, принятых немецким гимнастическим движением, на новые, черно-бело-красные. История финалов Британского футбольного кубка рассказывает нам немало такого о развитии культуры городского рабочего класса, чего более привычные данные и источники рассказать не могут. В то же время изучение изобретенных традиций не должно быть отделено от более широких исследований по истории общества, в противном случае оно мало что даст помимо простой фиксации такого рода практик.

Во-вторых, изобретенная традиция проливает свет на отношение человека к прошлому, то есть на предмет историка и на его ремесло. Ведь для узаконивания тех или иных действий и для того, чтобы укре­пить групповую солидарность, все изобретенные традиции использу­ют, насколько это им удается, историю. Нередко история становится настоящим символом борьбы, как это было в 1889 и 1896 году в Юж­ном Тироле, когда там возникало противостояние по поводу памят­ников Вальтеру фон Фогельвейде и Данте15. Даже революционные движения подкрепляли свои нововведения ссылками на «народное прошлое» (саксы против норманнов, «наши предки галлы» против франков, восстание Спартака), на революционную традицию («Немец­кий народ также имеет свою революционную традицию» — Auch das deutsche Volk hat seine revolutionare Tradition, — утверждал Энгельс в первой же фразе своей работы «Крестьянская война в Германии»16) и на собственных героев и мучеников. Книга Джеймса Конноли «Труд в истории Ирландии» являет собой прекрасный образец соединения всех трех тем. Элемент изобретения в этих случаях особенно ясен, потому что история, делающаяся частью идеологии, одним из источников знаний о себе нации, государства или движения, — это не та история, что действительно хранится в народной памяти. Это история отобран­ная, написанная, проиллюстрированная, популяризированная и в ус­тановленном порядке доведенная до людей теми, кто и должен все это делать. Специалисты по устной истории часто замечали, что в вос­поминаниях людей старшего поколения всеобщая стачка 1926 года играет куда меньшую и куда менее драматическую роль, чем ожидали интервьюеры17. Уже проанализировано, как Третья республика спо­собствовала формированию имиджа Французской революции18. Тем не менее все историки, каковы бы ни были их цели, вовлечены в этот процесс, поскольку вносят свой вклад, осознанно или неосознанно, в создание, разрушение или переструктурирование образов прошлого, принадлежащих не только миру специалистов, но и общественной сфере человека как политического существа. Они могли бы, как ми­нимум, постоянно помнить об этой составляющей их деятельности. Хотелось бы подчеркнуть особый интерес «изобретенных тради­ций» для историков нового и новейшего времени. Эти традиции в высшей степени подходят к сравнительно недавней исторической ин­новации — «нации» и к ассоциируемым с нею явлениям — национа­лизму, национальному государству, государственным символам, национальной истории и прочему. Все это держится на социальной инженерии, зачастую целенаправленной и всегда ведущей к новому, хотя бы потому, что в истории утверждению нового предшествует его введение. Независимо от того, насколько выражена преемственность в истории евреев или ближневосточных мусульман, израильский и па­лестинский национализмы и нации должны считаться новшествами, так как сама концепция национального государства в его нынешнем виде вряд ли была мыслима в этом регионе сто лет назад и вряд ли мог­ла обрести реальные очертания до окончания Первой мировой войны, Литературные национальные языки, на которых пишут и тем более говорят не одни только немногочисленные элиты, по большей части являются искусственными конструктами, созданными в разное время, но все — недавно. Как совершенно правильно заметил француз­ский историк фламандского языка, фламандский, изучаемый сейчас в Бельгии, — вовсе не тот язык, на котором матери и бабушки фламандцев разговаривали со своими детьми; он только фигурально может быть назван «материнским языком» и уж никак не буквально. Нас не должен вводить в заблуждение странный, но объяснимый парадокс: современные нации со всем их громоздким снаряжением, как правило, претендуют на нечто прямо противоположное их новизне и искусственности, на то, что корнями своими они уходят в глубокое прошлое и являются человеческими сообществами столь «природными», что для их определения достаточно простого самоутверждения. Какое бы содержание с точки зрения исторической и любой другой преемствен­ности ни воплощалось в понятиях «Франция» и «французский» (а то, что оно есть, никто не собирается отрицать), сами эти понятия вклю­чают сконструированный или «изобретенный» компонент. И как раз потому, что столь многое из субъективного представления о совре­менной «нации» состоит из подобных конструктов и ассоциируется с соответствующими вполне недавними символами и с соответствую­щим образом выдержанным дискурсом («национальной историей»), невозможно адекватно исследовать феномен национального, не обра­тив при этом пристального внимания на «изобретение традиции».

Наконец, исследование процесса изобретения традиций должно вестись как междисциплинарное, объединять историков, социальных антропологов и многих других специалистов, изучающих общество. Оно не может быть проведено должным образом без такого сотрудни­чества. Настоящая книга представляет в основном вклад историков. Надеюсь, что не только историки сочтут ее полезной.

Т.Шибутани. Социальная психология.*

В массовых обществах люди часто оказываются неволь­ными участниками гигантских взаимодействий, где личный выбор сведен к минимуму. В разгар «маккартизма», напри­мер, каждый, кто подвергал сомнениям тактику сенаторов, подозревался в том, что он коммунист, и в результате выбы­вал из строя. В политике предмет спора, кандидаты и все, по поводу чего индивид мог бы выразить свое мнение, уже зара­нее предрешено; часто он может голосовать лить за то, что считает меньшим из двух зол. Когда объявлена война, не име­ет значения, считает ли гражданин дело своей страны спра­ведливым: ожидается, что он выполнит свой долг. Даже в бо­лее спокойное время служащий крупной корпорации должен следовать стандартным процедурам, хотя бы он лично был убежден, что некоторые из них являются идиотизмом.

Хорошим примером характерного для массового общества социального контроля служит движение моды. Мода ни в коем случае не ограничивается женской одеждой. Она может быть об­наружена в искусстве, архитектуре, литературе, философии и даже в социальных науках. Это движение, видимо, оформляется в ре­зультате конвергенции выборов, сделанных большим числом людей. Тысячи женщин индивидуально пытаются сделать себя привлекательными, но конвергенция их покупок создает движе­нием. Сопротивляться новым стилям почти всегда бесполезно. В политической революции имеется некто, представляющий пра­вительство и определяемый как враг, но в движении моды свер­гать некого. Если нарушение конвенциальных норм приводит к возмущению и наказанию, то нарушение моды вызывает скорее смех и сострадание. Отказываясь подчиниться, человек причиня­ет вред самому себе, но не моде. Когда устанавливается общее направление моды, женщины вынуждены пополнять свой гарде­роб. Это приводит к широко распространенным подозрениям, что, должно быть, существует гигантский тайный заговор в индуст­рии одежды, но есть серьезные доказательства, что это не так. Следуя моде, каждый человек невольно содействует ее движению.

Демократизация — еще одна характерная черта массовых обществ. Как отмечал Маннгейм, наше общество таково, что очень большое число простых людей включено в политичес­кие процессы невиданным в других обществах образом. По­литика не является больше исключительной принадлежностью групп элиты. Законная власть требует поддержки или по край­ней мере покорности большого числа людей. Даже диктато­ры ограничены тем, что люди соглашаются терпеть. Это зна­чит, что те, кто контролирует каналы коммуникации, нахо­дятся в особо благоприятном положении.

По существу, социальный контроль в массовом обществе во многом подобен социальному контролю в меньших сооб­ществах. Основное различие заключается в том, что аудито­рия, перед которой человек добивается статуса, значительно больше и более обезличена. Например, многие не хотят, что­бы «люди» смеялись над ними. Но кто такие эти «люди»? В основном посторонние. Человек до какой-то степени освобо­дился от контроля своей первичной группы, но он по-прежне­му считается с групповыми экспектациями. Многие из этих эталонных групп, однако, велики, аморфны и постоянно под­вержены изменениям.

Как и во всех других обществах, люди по-прежнему фор­мируют и поддерживают свои картины мира и Я-концепции посредством коммуникации. Однако доступность и радиус действия коммуникации предоставляет им возможность за-мещающе участвовать в жизни многих из тех, кого они не встречают непосредственно. Важность таких персонификаций не следует недооценивать. Как и в первичных группах, люди приписывают персонификациям экспектации и затем пыта­ются жить в соответствии с ними.

Э.Ноэль-Нойман. Общественное мнение. Открытие спирали молчания.*

Глава XIII

МОДА - ЭТО ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ

Человека волнует ощущение того, что он движется в од­ном направлении с другими, это воодушевляет его. Сред­ства демоскопии сегодня позволяют наблюдать накал зрительских симпатий во время Олимпийских игр или чемпионатов мира по футболу, демонстрации многосе­рийного детектива по телевизору, когда пустеют улицы, или же восторженное настроение населения, с интересом следящего за триумфальной поездкой по стране англий­ской королевы. Даже предвыборная борьба в бундестаг каждый раз вызывает всеобщее оживление.

Что это — чувство общности, корни которого в истори­ческом племенном прошлом, или состояние безопасно­сти, или способность противостоять, действовать; осво­божден ли индивид — хотя бы на какое-то время — от страха перед изоляцией?

Квазистатистический орган как связующее звено между индивидуальным и коллективным

«Никогда не удавалось выявить, как следует понимать со­отношение между индивидуальным и коллективным со­знанием», — писал английский социальный психолог У. Мак-Дугалл в своей книге «Групповой разум» (1920). Зигмунд Фрейд называл бесполезными конструкциями

представления о коллективных образованиях типа «груп­пового разума» или противопоставления индивида и об­щества. С одной стороны, индивид, с другой — обще­ство — это, по Фрейду «разрыв естественной связи». Речь не идет о большой массе людей, одновременно воздейст­вующих на индивида. Человек не связан с этим множест­вом, его мир ограничен немногими значимыми репре­зентативными личными связями с отдельными людьми. Эти отношения определяют аффективную установку ин­дивида, его поведение по отношению к целостности. Поэ­тому для Фрейда «социальная психология» как особое на­учное поле — научная выдумка.

То, что мы сегодня познаем средствами демоскопии — способность квазистатистического органа воспринимать частотные распределения и изменчивость мнений своего окружения с высокой долей чувствительности, — это, в представлении Фрейда, объяснить невозможно. Своеобра­зие этих восприятий среды, оценок мнения большинства людей заключается в том, что они практически во всех группах населения резко меняются одновременно2. Здесь должно существовать нечто помимо личных связей инди­вида — дар восприятия, благодаря которому мы можем постоянно наблюдать за большой массой людей одновре­менно, т.е. за сферой, которую называют «обществен­ность». Мак-Дугалл явно исходил из предположения о су­ществовании сознания общественности, чему мы нахо­дим все больше свидетельств: человек, по словам Мак-Дугалла, действует в условиях публичности, зная обществен­ное мнение.

Квазистатистический орган человека — связующее звено между индивидуальным и коллективным. Имеется в виду не таинственное коллективное сознание, а способ­ность индивида в связи с людьми, их поступками и идея­ми воспринимать отношения одобрения или неодобре­ния, отверженности в среде, а также малейшее их измене­ние, усиление или снижение и соответственно способ­ность реагировать на подобные изменения, т.е. по возмож­ности не обособляться. По мнению Мак-Дугалла, моти­вом для этого служит то обстоятельство, что «индивиду­альность в известном смысле означает изоляцию, которая вызывает у каждого из нас чувство подавленности, хотя оно не полностью осознается; ко времени образования толпы индивидуальность растворяется»4.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: