О МЕТОДОЛОГИИ ИССЛЕДОВАНИЯ ЧУВСТВЕННЫХ ПРОЦЕССОВ
ПРОБЛЕМА ЭСТЕТИЧЕСКОГО
КАК ПРОБЛЕМА САМОЦЕЛЬНОСТИ ЧУВСТВЕННОГО
Сложно и многогранно человеческое чувственное состояние. Но в процессе, в живой смене этих состояний достаточно четко прослеживается и устойчивая особенность их проявления. Ни одно из таких состояний не может быть абсолютно оторванным от другого. В каждом из них отпечатывается и определенная мера небезразличия человека к предмету деятельности, и такая же мера небезразличия его к самому себе, к своему целостному представлению о жизни, смысле человеческого бытия. К тому же отношение к этому последнему всегда представлено в значении какого-то наиболее близкого и непосредственного интереса человека, так что в известном смысле можно всегда утверждать: даже в эмпирически простом акте удовлетворения потребности человека содержится выражение его утверждения во всей совокупности его сформировавшихся отношений, запросов и стремлений к жизни. И «вообще бессмысленно предполагать., — писал К. Маркс,— что можно удовлетворить одну какую-нибудь страсть, оторванную от всех остальных, что можно удовлетворить ее, не удовлетворив вместе с тем себя, целостного живого индивида» [1, т. 3, 252 ].
|
|
Человек отдает предмету деятельности не только время (как это обычно фиксируется выражением «потерял время»), не только мускульную или интеллектуальную энергию, но и буквально момент жизни, как он представлен единством своего чувственного выражения — непосредственностью состояния человека.
Обнаружение этой непосредственности наиболее очевидным образом свидетельствует о крайне важных и существенных сторонах связи человека как с предметным миром вообще, так и с миром его субъективности, духовности. Чувственное состояние немыслимо без движения непосредственности.
Именно поэтому очень важно понять, что представляет собой эта жизнь «в моменте», каким образом или способом должно обнаружиться это чувственное состояние, чтобы можно было констатировать в деятельности человека проявление чего-то поистине необычайного, величественного, эстетического.
Впрочем, это важно понять не ради знаний, а — пусть это и прозвучит тривиально — ради человеческого утверждения самой жизни в любой наличной ситуации, в любом моменте бытия. Ибо даже в этом моменте, как в капле воды, может отразиться вся жизнь человека, все противоречия его реального социального состояния: трагизм или комизм, падение или возвышение и т. д., что, взятое в значении не только чужих бед или радостей, но и своих, так же поучительно и достойно соучастия, как поучительна и достойна того вся жизнь человечества.
|
|
Но, наверное, и это не все. Мы говорим здесь о соучастии как об определенной предрасположенности к подлинно практическому действию. Ибо,как это ни удивительно, именно так называемая «точка зрения практики» (и, по-видимому, не теории, где все наперед и до деталей может быть уяснено) порой толкает нас, вопреки знаемому, на совершенно иной ход размышления и действий. Мол, что проку от какого-то момента жизни, если у нас «в запасе» пятьдесят, восемьдесят, сто лет жизни и таких «моментов» в ней не перечесть? А потом: разумно ли усматривать в преходящем состоянии человека что-то необычное и сверхособое, если заведомо известно, что этим состоянием не исчерпывается жизнь, все ее величие и многообразие? Скорее, напротив, практика показывает, что зачастую надо принести в жертву времени немалую часть жизни, чтобы прозу последней сменить на торжество.
Думается, вряд ли можно опровергнуть эту «точку зрения» чисто теоретическим путем, апеллируя к сознанию, к убеждению в наивысшей ценности и момента жизни, не говоря уже обо всей жизни, как она выстрадана в человеческом идеале,— ибо такая «точка зрения» имеет еще и вполне реальные основания. В мире еще существуют предпосылки того, чтобы человек превращал момент жизни, а вместе с ним — и всю жизнь лишь в простое средство для продления бытия, в своеобразный
«понедельник», до которого надо лишь «дожить». При этом все остальные проявления такой жизни уже другими и не могут быть, как только уравнительными и безликими по своей ценности. В равной мере не может быть другой и вся последующая за этим «понедельником» жизнь. Ибо хотя живой процесс, тенденция последней и приносится тут в жертву голому результату этого «дожить», достаточно приблизиться к нему не только в мыслях, но и наяву, как согласно повторяемости все тех же однообразных состояний жизни появится новый «понедельник», такой же безликий и бесцельный, как и предшествующий. И так до бесконечности.
Мы избрали объектом критики вовсе не обывательское, ходячее представление о человеческих ценностях жизни. Живучесть упомянутой «точки зрения» достаточно ощутима, чтобы не заметить ее след даже в той самой «науке о человеческих ценностях» (Ю. Борев), в эстетике, с высоты которой создаются целые теории, вырабатывается наиболее широкое представление о ценностях, формируются научные понятия. Смеем думать, что такой след вполне заметен и в небезызвестных концепциях эстетического.
Но это особый разговор. В данном же случае мы вовсе не сгущаем краски. Ведь, в сущности, именно такую метаморфозу ценностей можно наблюдать и в чисто теоретической ситуации, когда, скажем, тот же момент жизни, чувственное состояние, может представляться для эстетика чем-то случайным и не заслуживающим особого внимания, если не оформится в соответствующий «аспект» анализа, на уровне определенной терминологии, и вообще — не станет рассматриваться в русле того еще подчас модного направления мышления, которое гоняется за новизной «подходов» к объекту и необычностью изложения знаний. Ведь, оказывается, и здесь цель и средство могут быть поставлены на голову. Ибо в данном случае уже вовсе не объект начинает составлять эту цель, как она должна определиться смыслом существования эстетической науки вообще и подлинным значением исследуемого объекта в частности, а сам этот «аспект» или «подход» к объекту, процедура поиска его какой-то необычной, «новой стороны» и такое же необычное изложение ее в теории.
Но предмет разговора и в самом деле простой — непосредственность человеческого чувственного состояния. И «аспект» постижения этого состояния может быть, в сущности, один: взять его живым, необедненным, короче говоря, таким, каким оно в действительности является, неся в себе нагрузку всех определений жизни, пусть даже в одном из отдельных ее проявлений. Наконец, и ценность его такова, что подстать ценности любого движения знания или размышления. Ведь, наверное, тривиальной будет выглядеть мысль, что для того, чтобы умереть, достаточно лишиться жизни хотя бы в одном из ее моментов. По-видимому, и нет надобности обосновывать важность предмета разговора. Дело скорее за тем, чтобы это стало важным и в смысле собственно практическом: речь идет об активном изменении того прозаического движения жизни, которое, однако, тоже выступает определенной совокупностью актов чувственной деятельности человека, а потому всегда будет оставаться чем-то более сложным, чем наше рассуждение о нем.
|
|
Из сказанного вытекает и другое. По-видимому, нельзя, не только опровергнуть, но и доказать какую-то «иную» точку зрения на ценность жизни и ее проявлений тем путем, каким это только и возможно в сугубо теоретическом исследовании. И если необходимость такого исследования мы все-таки отстаиваем, то делаем это не с тайной надеждой опровергнуть ту обыденную практику и прозу жизни, которой, к сожалению, еще можем руководствоваться в оценке себя и окружающего, а с глубоким убеждением, что именно этой же практикой и прозой жизни (не только одним сознанием) мы обнаруживаем и утверждаем все подлинно важное и непрозаическое для нас; что, таким образом, сознательно способствовать такому утверждению или, как сказал бы Платон, создавать предрасположенность к нему хотя бы в сознании,— вероятно, единственно правильный выход в сторону обеспечения подобного рода исследованиям их практической значимости.
Не хотелось бы начинать здесь с каких-то нравоучительных размышлений. Но, действительно, есть что-то поучительное в том, что современный экзистенциализм, спекулируя на представлении о человеческих ценностях, остается по-прежнему живучим и популярным.
|
|
При всей нестрогости изложения своих общетеоретических постулатов он, тем не менее, достаточно четко фиксирует тайну обезразличивания человеческого момента жизни, взятого в проекции на ценность жизни в целом. Эту тайну, конечно, выдает не сам экзистенциалист: для него она спрятана за семью печатями. Ее выдает все однообразие бытия современного буржуазного индивида и ближайшим образом то выражение такого бытия, которое полагается им в идеале: полагается не как нечто осуществимое или способное к осуществлению, а как нечто вечно тоскующее по такому осуществлению. Экзистенциалист, пожалуй, выдает лишь тайну непосредственности (самоцельности) этой тоски. И выдает ее тем, что с поразительной легкостью, как само собой разумеющееся, превращает эту тоску в единственно возможное состояние человека и человечества, в конечную цель и средство жизни одновременно.
Если не отказывать в этой непосредственности и самому экзистенциалисту, то, по крайней мере в отношении его собственного «бунта сознания» (если уж такой «бунт» им исповедуется), это будет означать, что и момент жизни людей может быть таким же великий и значительным, как вся их жизнь; что и отдельное состояние человека (пусть это будет даже человеческая тоска) может быть таким же величественным или постылым, как и состояние жизни всего общества, в котором человек живет. Тем самым превращение, совершаемое умом экзистенциалиста, есть не просто логический прием, так сказать, возведение единичного в значение всеобщего, а отражение вполне реального факта превращения всей однообразной жизни буржуазного индивида в один по сути ничего не значащий момент существования. Вот, оказывается, во имя одной лишь непосредственности этого момента, иначе говоря, во имя возвращения ему значимости не «в принципе», не для «потом», а в «сию минуту», для «сейчас», буржуазный идеолог и распинает на кресте не только все прошлое, но и все будущее человечества.
В этом и в самом деле есть нечто поучительное. Если момент бытия, как бы он мал ни был, только тем и ценен для нас, что служит средством (и только сред — ством) для достижения иной, скажем словами Н. Г. Чернышевского, «лучшей жизни», то, очевидно, не исключено и то, что эта «лучшая жизнь» тоже может выступить в такой же ценности: явится все тем же средством, но для достижения какого-то третьего состояния жизни; и так — до бесконечности. Мы говорим «не исключено», ибо ведь даже за возвышеннейшим проявлением жизни должна следовать та же жизнь (а не смерть) и, таким образом, вновь быть по-своему необходимой, хотя и отличной от той, к которой мы до этого стремились.
Если такой ход мысли с точки зрения логики не вызывает возражений, то, следуя уже известной нам «точке зрения практики», или «желанного понедельника», мы должны были бы согласиться и с экзистенциалист-
ским выводом: вся жизнь — это, в сущности, лишь вечное стремление к какому-то желанному и неосуществленному состоянию, которое удаляется от нас тем дальше, чем ближе мы подходим к нему в своих мыслях, в представлении, в идеале. И ценность такой жизни измеряется не самой жизнью, не богатством непосредственно чувственной деятельности, а лишь мыслью, представлением, в лучшем случае — непосредственностью этой замкнутой в себе тоски.
Нет надобности в особом доказательстве того, что такому выводу противостоит само существо коммунистического взгляда на смысл и ценность человеческого бытия. Вся реальная история движения человека к коммунизму есть лучшее практическое (а потому — и теоретическое) доказательство того, что если этот смысл полагать лишь в вынесенном в бесконечность «результате» жизни (а фактически ведь — в боге, в призраке, неважно, как сказать), то на долю всей реальной жизни человека и человечества выпадает поистине бессмысленная «экзистенция», существование; что, с другой стороны, и весь предметный мир, втянутый в орбиту такого рода жизни, не только в общем, но и в частном будет видеться людьми не иначе как совокупность застывших, уравнительных и внешне чуждых им безликих ценностей.
Нам остается только напомнить, что даже взятый в качестве идеала, цели человека коммунизм не предполагает и не может предполагать в виде условия своего достижения превращение этого человека в средство, в бездушную машину, а предметного мира — в безликое скопление ценностей. Вообще рабский, механический, неосознанный труд исключает подлинно коммунистическое действие, а потому — и подлинно чувственный акт жизни. В этом смысле коммунизм может функционировать в качестве идеала не просто как желание «лучшего», тем более — в каком-то «результате», итоге жизни, а как осознанная, необходимая потребность человека в постоянной реализации всего общественного потенциала жизни в любом из проявлений самой жизни. Только в такой реализации может иметь место выражение свободы, а вместе с ней — и богатство выраженных чувственных отношений человека. Именно поэтому коммунистическому взгляду, с другой стороны, противна и та
«точка зрения», которая связывает смысл и ценность бытия людей лишь с наличными проявлениями их жизни, без учета объективной тенденции и процесса становления этого бытия.
Логика данной «точки зрения» тоже достаточно проста в теории и не менее сложна на практике. А вся премудрость ее сводится к тому, что, дескать, если не в «идеале», не в «цели» (читай: «в призраке», «в боге») положен искомый смысл бытия, то его следует искать только в «настоящем». «Настоящее» же мыслится здесь как все тот же застывший «результат» жизни — некое состояние благополучия, до которого и после которого уже, естественно, может господствовать лишь что-то лишенное смысла. А так как любое благополучие, превращенное в единственно конечную цель или же замкнутую самоцель, рано или поздно становится постылым и грозит обернуться все той же бессмыслицей, то практическая сторона такой «точки зрения» сводится просто к тому, чтобы жить некими «благоприятными минутами» времени или же уповать на приход «благоприятного момента» жизни как на некоторое избавление от всего постылого и бессмысленного. Это упование ничем не отличается от уже известной нам «экзистенциалистской тоски». И то и другое предполагают крайнюю пассивность и бездейственность. Но если второе еще таит в себе какую-то возможность «бунта», хотя бы в виде «мук сознания» экзистенциалиста, то первое всегда довольствуется оптимизмом надежд, самоуспокоения, самоутешения.
Не можем не привести газетную выдержку, где один из литераторов небезынтересно размышлял по этому поводу: «Ах, эта наивная вера в благоприятный момент! Чуть ли не со времен достопамятного Обломова обманчиво ласкает она надежды жаждущих самоутешения. Ладно, мол, погоди, пока мы к жизни только примериваемся, а вот ужо, завтра... А что завтра? Нет, одно из основных свойств личностей незаурядных, характеров сильных состоит в постоянном убеждении, что именно сегодня, сейчас, в данную минуту и происходит главное, что этого дня, часа, мгновенья не восполнить, и если проспишь их беззаботно, то вожделенное завтра грозит обернуться бессмысленным, бесполезным ожиданием. Возможно, это прописная истина — не стану спорить.
Но это истина из тех, следование которым требует от нас по крайней мере мужества» [5].
Не станем и мы спорить, насколько оправданно в строгом теоретическом исследовании столь популярно излагать противоречивость двух известных в философии тезисов: «движение — всё, цель — ничто» или «цель — всё, движение — ничто». Отметим лишь, что как та, так и другая «точки зрения» еще могут импонировать обыденному сознанию. Хотя, в сущности, это — одна «точка зрения». И касается она представления жизни как средства, и только средства. Различие лишь в том, что если в первом случае в такое средство превращается чувственное состояние (момент) жизни человека, то во втором — вся жизнь человека, выходящая за пределы такого состояния.
Особо же подчеркнем, что при любых обстоятельствах противоречия, зафиксированные в этих двух взглядах на ценность человеческого бытия, остаются противоречиями прежде всего самой жизни, практики, а потом — и противоречиями представлений, мысли, теорий. Поэтому и разрешение их должно быть выявлено прежде всего в границах практики жизни как ее непосредственно живое дело, а не только в границах самой по себе логики, в теоретических спорах и дискуссиях о ценностях. Именно живая, практическая сторона человеческого бытия составляет пункт конечного доведения всех реальных ценностей до их действительного представления и завершения в сознании и самочувствии людей. Но именно поэтому она должна найти определенное место и в самой теории ценностей, войти в нее в качестве основного аргумента доказательства истинности или неистинности той или иной ценностной ориентации человека.
Если же говорить более конкретно, то мы с самого начала стремились затронуть далеко не обычную ценность человека. Если история человеческих знаний выработала понятие эстетического (прекрасного, возвышенного, величественного и т. д.) для обозначения явления в высшей мере небезразличного *, то вопрос о
* Видимо, сам смысл существования эстетической науки предостерегает нас от возможного обеднения понятия эстетического: человечество не знает более весомых ценностей, кроме тех, которые обозначены понятиями прекрасного, возвышенного и т. д.
самодвижении жизни, взятой со стороны ее непосредственного, человечески чувственного выражения, может и должен стать узловым вопросом всей эстетической проблематики. Ведь в правильной, марксистской его постановке это и есть вопрос о наивысшей человеческой ценности — ценности, не сравнимой ни с какими свойствами или качествами вещей, ни с какой оценкой или самой по себе мыслью. Нам представляется, что успешное решение целого ряда проблем в эстетике будет во многом зависеть от того, насколько глубоко мы осознаем смысл такой постановки вопроса и насколько правильно разрешим его в теории.
В собственно же теоретическом отношении вопрос об эстетическом остается далеко не рядовым прежде всего в том смысле, что он теснейшим образом связан с пониманием специфичности предмета эстетики. В таком виде он не может не выполнять и большие методологические функции, значение которых должно приравниваться к значению действующих в эстетике определенных принципов и законов. Осознание же последних предполагает не только правильный ответ на вопрос о природе эстетического, о его бытии, функциях и т. д., но и создание такой специфической теории познания чувственных явлений вообще, логика которой была бы одновременно и глубоким философским обобщением всех основных положений эстетики на уровне метода материалистической диалектики. Представляется, что как своеобразный частный случай марксистской гносеологии такая теория должна составить основу для разрешения любой эстетической проблематики.
В конечном счете без осуществления этой фундаментальной задачи нельзя правильно разрешить и практические вопросы эстетики, что, в свою очередь, опять вернется в теорию своеобразным бумерангом: эмпиризмом, нагромождением «вечных проблем», мелкотой поднимаемых вопросов и т. д.
По-видимому, есть прямая связь между неразрешенностью упомянутой задачи и появлением той массы различных «ведомственных эстетик» (начиная от «эстетики быта» и кончая «эстетикой тары и упаковки»), которые, нечего греха таить, породили и изрядное количество стихийных, философски незрелых «теорий эстетического».
Не хотелось бы уже здесь накликать на себя пристрастного к таким «эстетикам» оппонента, для которого все они объяснены «потребностями жизни». Но и нельзя не остановиться на том, что почвой для возникновения таких «эстетик» является подчас упрощенное понимание смысла эстетического, нивелирование его ценностного значения, а в конечном счете — и непонимание эстетики как единой научной теории.
Не подлежит сомнению то, что с совершенствованием материально-технической базы нашего общества непрерывно совершенствуются запросы, интересы, вкусы людей. Это — естественный процесс, и о нем можно говорить только с удовлетворением. Но означает ли это, что такой процесс должен непременно венчаться эстетической формой даже там, где предметы запросов и интересов людей должны оставаться просто утилитарными? Другими словами, неужели в таком совершенствовании не нуждается и сама утилитарная потребность человека, а если нуждается, то почему ее следует видеть эстетической?
Возьмем, к примеру, современную одежду. Она, безусловно, стала более добротной и в лучших своих образцах вполне соответствует возросшим потребностям людей. Но, оказывается, это уже сигнал к тому, чтобы потребитель, а заодно с ним и сторонник «эстетики одежды», видел ее не просто одеждой, а... с «элементом красоты». В итоге и аналогичные вещи втягиваются в орбиту рассмотрения эстетикой, ибо речь якобы идет не просто о стульях, торшерах и т. п., а об эстетически оформленных стульях, торшерах и т. д.
Однако обратимся к простой логике. Если потребность в более или менее необходимой вещи возводить до уровня эстетической, то, позволительно спросить, какая потребность тогда останется не эстетической? А потом — не обернется ли все это мучительным поиском критерия всех ценностей, а одновременно и тем старым вопросом о сущности красоты и эстетического, по поводу которого мы ведем такие долгие дискуссии, но который так поспешно решаем на практике?
Логика эта достаточно серьезная. Ведь именно по причине возведения, а точнее — сведения всех потребностей человека до уровня эстетических многие исследователи вынуждены уже сейчас ставить вопрос об эс-
2* 19
тетичности... самого эстетического, т. е. обращаться далеко не к тому смыслу последнего, какой ему может повсеместно придавать обыденная практика. Ведь, по-видимому, надо было до этого объявить эстетической чуть ли не каждую необходимую человеку вещь *, чтобы сейчас уже из всего «эстетического» отыскивать... подлинно эстетическое. Другими словами, надо было ранее представлять эти вещи в какой-то уравнительной (пусть даже самой высокой) ценности, чтобы сейчас уже задаваться вопросом о возможной дифференциации такой ценности.
Но можно ли допустить обратное: круг тех вещей и мероприятий, с которыми подчас связывается необходимость существования «эстетики быта» или «эстетики одежды», имеет очень отдаленное отношение к эстетической науке? Речь, разумеется, идет не о том, должны или не должны совершенствоваться эти вещи, становиться качественнее с точки зрения их конечного функционального назначения. Вопрос сводится к тому, должно ли само это совершенствование предполагать эстетическую форму такого функционирования, иначе говоря, находиться в сфере компетенции эстетики как науки?
Это не праздный вопрос. Вряд ли логично, по нашему мнению, вряд ли исторически оправданно ставить знак равенства между, скажем, эстетичностью (красотой, величественностью и т. п.) сапожной щетки и эстетичностью «Сикстинской мадонны». Видимо, только недопонимание единого, научного смысла понятий «красота», «возвышенность», «величественность» и т. д. может толкать нас на приблизительно такого рода рассуждение: дескать, в одной вещи «меньше» красоты, в другой — «больше», но как в том, так и другом случае она имеет
* Нередко в таком толковании не видят ничего плохого. Дескать, за понятием «эстетическое» скрывается не что иное, как чувственное. А поскольку все окружающее нас есть в сущности...чувственное (здесь, по-видимому, подразумевают — ощущаемое, воспринимаемое и т. д.), то, следовательно, есть и эстетическое. При этом забывают, что чувственное — это не только отношение человека к вещи, ее свойствам и качествам, какими бы важными они ни были в практике жизни, но и отношение человека к самому себе, к цели, смыслу своего человеческого бытия вообще. А это такая сторона дела, которая вряд ли может быть понята, если все внимание сосредоточивать на вещи и ее свойствах.
место. И в этой связи, мол, не стоит быть слишком строгим: никто не ставит знак равенства между эстетичностью предмета быта и художественностью произведений искусства, между красотой той и другой вещи. Главное в том, чтобы дать возможность выявиться этой красоте. Другими словами, можно и не отождествлять ценность той или другой вещи, но не потому, что с точки зрения подлинно научной они в принципе не отождествимы, а потому, что сама эта «научность», «принципиальность» еще позволяет нам слишком произвольно толковать понятия «прекрасное», «возвышенное» и т. д.
И это так. Думается, что именно неразработанность понятийного аппарата науки эстетики, отсутствие единого представления о содержании категорий прекрасного, возвышенного, низменного, величественного и т. п. (а ведь это содержание определяется не только задачами сегодняшнего дня) еще позволяет нам, мягко выражаясь, слишком вольготно обращаться с эстетической терминологией, а отсюда — и становиться на позиции своеобразной «эстетической всеядности».
Позитивное решение вопроса состоит, очевидно, в том, чтобы, не отрицая необходимости совершенствования любых человеческих потребностей, найти границы этого совершенствования, определить меру их значимости в контексте всеобщего формирования человеческого небезразличия к миру. Представляется в данном случае, что упомянутый круг вещей, с которым связывается необходимость существования «эстетики быта» или «эстетики одежды», должен быть отнесен к сфере компетенции особой, специфической области знания, занимающейся формированием человеческой потребности в утилитарном (назовем ее «утилитарикой» или «утилитарологией» — неважно, как сказать). Мы не имеем здесь в виду дизайн — об этом особый разговор.
Однако признание этого положения предполагает выяснение по крайней мере двух вопросов: 1) существует ли какая-то принципиальная грань между двоякого рода ценностями — утилитарными и эстетическими, если даже учитывать их относительность и теснейшую связь?; 2) если такая граница существует, то где причина их смешения в представлении людей, иначе говоря, причина возведения утилитарного до уровня эстетического?
Наверное, ответ на второй из поставленных вопросов непосредственным образом касается и ответа на первый. Видимо, только потому, что, скажем, та же обувь или одежда человека еще в силу определенных обстоятельств могут оставаться, образно выражаясь, и «не-нормальными», т. е. не в полной мере соответствующими возросшей утилитарной норме человека, появление более-менее «нормальной» обуви или одежды готово восприниматься подчас как появление чего-то особого, «эстетического». Однако за таким «эстетическим» скрывается не что иное, как то же утилитарное, но как раз такое, которое порождается развивающейся, совершенствующейся потребностью человека и которое (в условиях неудовлетворения такой потребности) само же и поднимается до выражения «идеала производства», т. е. из чего-то необходимого превращается в сверхнеобходимое — «эстетическое». Иначе говоря, «эстетичность» утилитарному придают те особые возможности общественного производства, с которыми связано полное удовлетворение людей предметами их непосредственно практического пользования. Только определенная невозможность такого удовлетворения в указанной мере превращает саму эту меру в особое идеальное требование — в «эстетический запрос». Хотя, с другой стороны, совершенно очевидно, что такое требование ничего не добавляет к сущности утилитарной нормы человека, которая и без того остается общественно значимой, а потому и не нуждается в особом приукрашивании ее «эстетическим элементом». Дело скорее за тем, чтобы правильно, научно раскрыть эту ее подлинно утилитарную сущность, без фетишизации и возведения до уровня сверхособой нормы.
Повторяем, дело сводится не к тому, чтобы ополчиться против обыденного представления «эстетики быта» или «эстетики одежды» (подчас ратуют за подведение под него «научной основы»), а к уяснению того, что не всякая потребность человека, с точки зрения той же науки эстетики, должна видеться эстетической, хотя это не исключает толкования ее как подлинно человеческой.
Выработать в себе богатство и целостность человеческих потребностей (а именно с такой выработкой К. Маркс связывал развитие всесторонне богатого в своих чувствах и утверждении человека) — процесс исключительно сложный и трудный [1, т, 42, 125]. Он
не зависит непосредственно от материального богатства, совокупности вещей, пользуемых человеком. «Мы добились немалого в улучшении материального благосостояния советского народа,— отмечалось в Отчетном докладе ЦК XXV съезду КПСС. — Мы будем и дальше последовательно решать эту задачу. Необходимо, однако, чтобы рост материальных возможностей постоянно сопровождался повышением идейно-нравственного и культурного уровня людей. Иначе мы можем получить рецидивы мещанской, мелкобуржуазной психологии. Этого нельзя упускать из виду» [3, 78 ].
Такая психология имеет давнюю историю и была прекрасно раскрыта К. Марксом: «Частная собственность, — отмечал он, — сделала нас столь глупыми и односторонними, что какой-нибудь предмет является нашим лишь тогда, когда мы им обладаем, т. е. когда он существует для нас как капитал или когда мы им непосредственно владеем, едим его, пьем, носим на своем теле, живем в нем и т. д.... Поэтому на место всех физических и духовных чувств стало простое отчуждение всех этих чувств — чувство обладания» [1, т. 42, 120 ]. Нечего греха таить, чувство обладания нередко может и поныне выступать для человека критерием его интересов, своеобразной призмой, сквозь которую он преломляет все свои желания, запросы, побуждения. При этом единая человеческая потребность — потребность в коммунистическом способе производства, присвоении и утверждении окружающего — остается им совершенно не понятой. Здесь она мыслится сугубо абстрактной потребностью, оторванной от конкретных запросов, или, в лучшем случае, сведенной к простой сумме этих запросов.