Есть, однако, и другая сторона медали. Наряду с
клеветой до нас дошли многочисленные факты, показывающие, что еще больше, нежели ненависть, он сумел внушить своим современникам удивление и поклонение. Его духовная мощь поражала воображение людей с неотразимой силой, и вместе с Пифагором и Александром Великим его личность, хотя принадлежавшая к историческому периоду Греции, стала любимейшим центром народных сказаний. Он вырастал в глазах массы до чудовищных размеров, точь-в-точь как исполинская гора в час вечерних сумерек, и, подобно национальным героям-полубогам, вроде Геркулеса и Тезея, окружался ореолом какого-то мифического существа. Легенды возводили его генеалогию к самому Олимпу и с таинственной важностью уверяли, что отцом его был сам Аполлон, бог света и поэзии. Правда, Периктиона была замужем за Аристоном, но прекрасный бог имел с нею сожительство еще раньше, когда она была девственницей, и в день свадьбы явился ее мужу, наказывая ему не касаться жены в течение всех последующих 10 месяцев, пока не родится от нее его собственный сын — Платон. Самый день рождения философа легенды приурочили к тому дню, когда, по преданию, родился и Аполлон, и они дальше передают нам чудеса, которыми это событие ознаменовалось. Родители Платона решили посвятить его Аполлону, Музам и Пану, и когда, при торжественных жертвоприношениях, они произносили надлежащий обет, пчелы с соседнего Гиметта1 слетались к колыбели младенца и клали мед на его уста. Отсюда-де сладость его речей, когда он вырос! Столь же прелестным
|
|
________________
1 Гиметт — высокое плоскогорье к югу от Афин, в древности покрытое лесом и знаменитое своим медом.
мифом украшена и первая встреча Платона со своим великим учителем: однажды Сократу приснилось, что к нему прилетел прекрасный лебедь — священная птица Аполлона — и, покормившись из его рук, вновь улетел в небеса, издавая дивную мелодию. Как раз назавтра брат Платона, Главкон, привел его к Сократу, и последний тогда понял смысл своего чудного сна. Самой, наконец, смерти философа старались придать какой-то особенный, мистический характер: он умирает то на брачном пиру, то во сне, и не на 80-м году своей жизни, а на 81-м, — так как число 81 представляет квадрат 9 — числа муз!
Сами по себе, конечно, подобные рассказы могут интересовать лишь детей младшего возраста; но они и для нас тем не менее любопытны, как указание на то, что рано в мнении людей Платон стал «божественным» философом. Слава его распространилась по всем местам тогдашнего цивилизованного мира; к нему стекались со всех концов Греции ученики и поклонники; выдающиеся государи, вроде Дионисия Сиракузского и Пердикка Македонского, обращались к нему за советами и искали его дружбы, и говорят даже, что фивяне и аркадцы обратились к нему с просьбой составить им проект государственного уложения. Он был предметом всеобщего уважения, и когда в 360 году, как передают некоторые писатели, философ явился на Олимпийские празднества, народ расступался перед ним, как перед национальным героем; все взоры обратились к нему, на него указывали пальцами — и атлеты на миг были забыты.
|
|
Таков был этот замечательный человек. Мы не в состоянии среди всей массы противоречивых свидетельств
произнести над его нравственным характером решительного и окончательного приговора. Он не внушал любви, но он импонировал своим дивным гением, и мы можем лишь повторить с Льюисом, что, не имея друзей, он, однако, имел горячих поклонников. Обратимся теперь к его деятельности. Когда она, собственно, началась, нам в точности неизвестно, но, вероятно, около того времени, когда он после злополучной своей первой поездки в Сицилию вернулся в Афины, то есть около 386 года. Именно тогда основана была его школа, впоследствии получившая всемирную известность: то была знаменитая Академия — ныне обиходное слово, — названная так по соседней роще, посвященной древнему герою Гекадему1. Она находилась неподалеку от Афин, по дороге в Элевсин, и была выстроена на земле, приобретенной учениками Платона, после того как Анницерид, выкупивший философа, решительно отказался от какого бы то ни было вознаграждения за понесенные убытки. Это место стало священной Меккой для образованных людей древности, и еще долго, целые века, после смерти Платона сюда стекались греки, римляне и варвары, чтобы поучиться у даровитых его преемников и прислушаться к шелесту крыльев витающего здесь гения. Платон, как известно, никогда не был женат и не оставил после себя прямых наследников: Академия поэтому осталась как бы корпоративной собственностью всей школы, а в частности того философа, который в
____________________
1Именно «Гекадему» (через «Ге»), как подчеркивает Диоген Лаэртский. Более поздние авторы называют его Академом; согласно мифу, этот афинский герой указал Диоскурам, где укрыта их сестра Елена, похищенная Тесеем.
данное время стоял во главе ее. Таковы были, например, Сневсипп, Ксенократ и другие, на которых преемственно падала мантия Платона. Каждый год, в день его кончины, там совершались жертвоприношения и возлияния, как бы в честь божества, и ученики, увенчанные цветами, отправлялись к дорогой гробнице на поклонение1.
В своем преподавании Платон в общем придерживался того метода, которым с такими блестящими результатами пользовался Сократ. За немногими исключениями, когда ему приходилось давать связную лекцию по какому-нибудь вопросу, Платон излагал свои мысли путем диалектическим, то есть при помощи вопросов, ответов и вообще совместной с учениками разработки основных положений. Само собою разумеется, что роль учеников при этом была более мнимая, нежели реальная: нить разговора была в руках у самого Платона, который не давал своим собеседникам отклоняться от нее в ту или другую сторону и умел искусно наперед намечать желательные ему ответы или вопросы. От этого диалектический способ изложения приобретает у него не столько существенный, сколько формальный характер, — как раз противоположный тому, каким был этот способ у Сократа, имевшего дело не с официальными учениками, спорящими по программе, а с широкой публикой, с которой приходилось аргументировать всерьез, а не для вида только. Все же и у Платона диалектика играла некоторую роль,
__________________
1Платоновская академия просуществовала до 529 г. н. э., когда была закрыта по указу императора Юстиниана. Ее преемницей считала себя Платоновская Академия, основанная во Флоренции в 1459 г.
|
|
пробуждая в учениках не одно лишь пассивное внимание, но и активную работу мышления. Кроме того, она давала возможность приводить иллюстрации и факты с целью то рельефнее выделить необходимые признаки данного понятия, то привести в надлежащие пределы содержание данного определения, то возможно ярче осветить какую-нибудь сложную мысль.
Эти выгоды диалектического способа развития мыслей Платон ценил так высоко, что перенес его и в литературные свои произведения. Как известно, Сократ излагал свое учение только устно; Платон же, в противоположность ему, написал целый ряд сочинений, названных диалогами, в виде разговорной формы, в которую они облечены. В древности, благодаря отсутствию книгопечатания и связанных с ним искусств и ремесел, писаное слово никогда не пользовалось особенным влиянием и популярностью. Люди предпочитали устную речь с ее богатыми переливами красок и тонов мертвому слову, начертанному черным на белом, — неподвижному и бесцветному, как взор каменной статуи; они не любили читать из свертка свою «Илиаду» или «Сафо», но предпочитали внимать, как их передавали живые уста певца, с его вдохновенным лицом, светящимися глазами и глубоким, взволнованным голосом. Но чтение даже философских и научных сочинений, где подобных драматических моментов не могло быть, мало удовлетворяло их: они восставали против того сфинксообразного безмолвия, которым веет от печатного слова. Страница дает не больше того, что она в себе содержит: ее нельзя ни вопрошать, ни требовать от нее объяснений или ответов на возникающие сомнения, как то можно сделать
с живым человеком. И этот недостаток казался людям столь крупным, что писатели, как Платон, употребляли все усилия, чтобы выработать литературную форму, при которой этот недостаток скрасился бы насколько возможно. Эта форма была форма диалога, то есть разговор между двумя и более лицами, из которых одно развивает известные положения, а другие возражают, останавливают, переспрашивают и т. д. Благодаря этому книга, казалось, приобретала все наиболее важные преимущества устной речи, а к тому еще некоторые другие, которых последняя лишена.
|
|
Таким образом, диалог в руках Платона является не чем иным, как письменной формой диалектики, и те общие цели, которые, как мы видели, имела в виду последняя, имеет также и диалог. И тот, и другая отвечают на запросы своего времени, и, какое бы значение мы им ни придавали в настоящее время, для своего момента они имели первостепенную важность. Пытливая мысль перестала уже удовлетворяться авторитетным провозглашением истины, исходящим от божества и его оракулов; она скептически начала относиться к безошибочности поэтического творчества и к безгрешности прадедовской мудрости; она стала назойливо требовать аргументов, взывающих не к сердцу или привычкам, а к критическому разуму. Взять положение, точно определить все входящие в него члены, осветить его со всех сторон и испытать его основательность в горниле разумного понимания, — пожалуй, даже цепь тщательно подобранных фактов, — вот какие требования предъявлялись теперь философу, который бы вздумал выступить со взглядами и доктринами, не вошедшими еще в наличную сумму
идей и понятий. Догматическое изложение стало теперь невозможным: явилась потребность в системе аргументов и возражений, которая бы удовлетворяла всем указанным требованиям. Такая система была найдена: то была диалектика Сократа и диалог Платона.
Достоинства диалога, как видит теперь читатель, довольно значительны, но еще более велики достоинства самого изложения. Мы имеем здесь дело с одним из самых блестящих писателей не только в греческой, но и во всемирной литературе: богатый, гибкий, мелодичный язык Эллады достигает у Платона такой же высоты художественности и пластичности, как мрамор под рукой Фидия. Прелесть выражений, простота и непринужденность оборотов, яркие образы, пленительные мифы и, под всем этим, все оживляющий и все согревающий поток глубокого поэтического чувства заставляют нас забывать все окружающее при чтении многих и многих страниц и даже целых диалогов, как, например, «Апологии» или «Федона». Прибавьте к этому, что действующие лица Платона никогда не являются резонирующими отвлеченностями, говорящими манекенами с тем или другим ярлыком для обозначения их имен, но, напротив, представляют удивительную галерею живых во весь рост фигур, проходящих мимо наших взоров, со всеми их индивидуальными особенностями, — определенными, драматически очерченными личностями данной эпохи и данной страны, которые живут, умирают, смеются, плачут, влюбляются, ненавидят и прочее. При всем том нам приходится сознаться, что большинство диалогов скучны и утомительны, и это объясняется не
столько трудностью трактуемых в них предметов, сколько некоторыми особенностями в манере Платона аргументировать. Наш ум нередко изнемогает под черепашьим ходом аргумента, останавливающегося на таких положениях, которые и без дальнейших объяснений представляются нам ясными, как день; мы приходим часто в нетерпение от этой массы соображений и вопросов, которые нам кажутся вовсе ненужными; мы иногда даже обвиняем автора в педантизме за его столь мелкое распластывание понятий и предложений и, 'наконец, прямо негодуем, если на самом интересном для нас месте, когда читатель напрягает всю силу своей мысли и внимания, его, под предлогом дальнейшего разъяснения, вдруг прерывают возражением или вопросом, который нам кажется тривиальным и плоским. Все это почти неизбежно всякий раз, когда приходится иметь дело с диалогами дидактического характера, подобно платоновским, и здесь-то кроется тайна той трудности чтения их, на которую так мужественно указал впервые Льюис. Всех диалогов, дошедших до нас под именем платоновских, 351, и еще к тому 13 писем философа к разным лицам. Эти последние, однако, за исключением 7, относительно которого мнения ученых еще разделяются, признаны все до единого подложными. У древних, по-видимому, чувство уважения к истине было менее развито, нежели у нас: они не прочь были помистифицировать в случае чего — из-за благочестия ли, или по другим причинам, — тем более что, _________________ 1 Точнее, 34 диалога и «Апология Сократа». Из этих 35 сочинений Платона 24 считаются подлинными, 11 — сомнительными. при отсутствии научной критики и средств гласности, это можно было делать с большой безнаказанностью: шансов на изобличение было мало. Отсюда-то эта масса подложных сочинений, которыми так богата древняя литература. К ним и принадлежат псевдо-Платоновы письма, сочиненные не раньше полувека после его смерти, а в некоторых случаях далее еще позднее. Что касается диалогов, то и они не все могут быть признаны подлинными. Еще в древности, как передает нам Диоген Лаэртий, по рукам ходили диалоги, приписываемые Платону, но на самом деле сфабрикованные его учениками. Этот писатель и дает нам их список; но даже из упомянутых тридцати пяти подлинность многих стала в последнее время подвергаться сомнению. Здесь не место вдаваться в изложение тех критериев, которыми пользуются ученые при определении подлинности тех или других диалогов: эти критерии — частью филологического, частью эстетического, частью хронологического, частью общелитературного характера, но, конечно, ни один из них не отличается математической точностью и часто противоречит один другому. Вопрос поэтому о подлинности многих диалогов далеко еще не разрешен и находится, как говорится, под сомнением. Наиболее прочно установленной почитается подлинность тех из них, для которых имеется свидетельство Аристотеля, либо прямо цитирующего их как платоновские, либо упоминающего о них в таком смысле; а менее прочно — тех, за которые ручаются лишь общие традиции и внутренний характер их. Вот список наиболее известных диалогов, составленный Ибервегом в нисходящем порядке их подлинности: «Республика», «Тимей», «Законы», «Федон», «Пир», «Федр», «Горгий», «Менон», «Гиппий меньший», «Менексень», «Теэтет», «Филеб», «Софист», «Политик», «Апология», «Лисет», «Лахет», «Протагор», «Евтидем», «Кратил». Но еще труднее, нежели определение подлинности платоновских диалогов, является классификация их по содержанию. Для систематического изучения какой-нибудь философской системы нам важно прежде всего привести сочинения данного мыслителя в известный порядок. Чаще всего мы распределяем их по отдельным, хотя и связанным одна с другой, группам, смотря по предмету, в них трактуемому, либо располагаем их в известном преемственном порядке так, чтобы каждое из этих сочинений находилось во внутренней связи с предыдущим и изучение его служило ступенью к изучению последующего. Ни тот, ни другой род классификации неприменим к сочинениям нашего философа. Уже спустя столетие после его смерти знаменитый ученый своего времени и директор Александрийской библиотеки Аристофан из Византии сделал попытку распределить Платоновы диалоги в ряд трилогий, руководствуясь характером содержания. Спустя еще три с лишком века другой ученый — пифагореец Фрасилл распределил их на том же принципе на девять тетралогий (группа из четырех), но ни тот ни другой не выполнили своей задачи с достаточным успехом, и все дальнейшие попытки в том же направлении были столь же бесплодны. Объясняется это просто тем, что отдельные диалоги Платона не представляют вместе с тем отдельных сюжетов и редко какой-либо из них занимается одним каким-нибудь вопросом или даже несколькими, но близко один к другому стоящими. Наряду с предметами политического характера вы встретите в одном и том же диалоге подробное изложение учения о душе или о воспоминании, а там, где трактуется теория идей, внезапно вводится и разбирается вопрос о всемирной гармонии или о достоинствах риторики. Ясно поэтому, что всякую попытку разграничить и распределить диалоги по предмету, в них излагающемуся, заранее ждет неудача, — разве только мы решимся пожертвовать их цельностью и разорвать их на отдельные страницы. Расположить их один за другим в логическом или генетическом порядке, в силу внутренней их связи, также нелегко, потому что именно такой связи, которая бы соединила все диалоги в одно органическое целое, у Платона нет. Мы привыкли ожидать от мыслителя, вступающего на публичное поприще, полного и отчетливого миросозерцания, разработанного если не во всех, то по крайней мере в существенных своих деталях. Мы полагаем, что идеи, им провозглашаемые, суть плоды долгой, хотя и тихой, незаметной работы мысли, к которым он пришел после строгой критики и которые нашел, наконец, истинными. Мы берем его учение, как раз навсегда установившееся, и разбираем независимо от тех убеждений, которые автор мог иметь раньше или может иметь в будущем. Приступая с подобного рода мыслями к изучению платоновской философии, мы испытываем сильное разочарование. По одному и тому же вопросу у него имеются различные мнения, и нет ни одной доктрины, от важной до мелкой, которую бы он проводил в целости через все свои диалоги. Он то урезывает свои мнения, то дополняет, то изменяет, то совсем отвергает и часто защищает в одном диалоге то, против чего ожесточенно сражается в другом. Так, например, соглашаясь с Сократом, что добродетель и знание тождественны и что, стало быть, первая поддается преподаванию, он в конце своей жизни отказывается от этого положения, тем самым отрицая всю этическую систему, которую он раньше так тщательно строил. Точно так же свое учение об идеях — это сердце его философии — он сам же в одном из своих наиболее блестящих диалогов «Парменид» до того разбивает вдребезги, что многие новейшие ученые никак не могут примириться с мыслью, чтобы этот диалог мог выйти из-под его пера. Даже сама форма диалога у него не до конца выдержана: не говоря уже об «Апологии», где она, по существу, не могла иметь место, она почти исчезает, например, в последнем его сочинении — «Законах», уступая место обычному связному методу изложения от лица автора. Такое крайнее непостоянство во взглядах и даже приемах может показаться странным, но оно объясняется тем глубоким духом скептицизма, которым был проникнут ум Платона, несмотря на всю кажущуюся его догматичность. Он был сыном своего века, но это не значит, что он, подобно Протагору, когда-либо отчаялся найти истину: Платон был уверен, что она существует, но он лишь сомневался в своих силах дойти до нее. В каждый момент своего развития, когда, казалось, истина была уже у него в руках, он все же никак не мог отделаться от тайной мысли, что, быть может, он ошибается. Он верил в будущее, но не доверял настоящему, и эта струя скептицизма, еле приметная, но все же могучая, разъедала как ржа самые заветные догмы его учения. Быть может, Платон слишком широко смотрел на вещи, слишком часто становился — мысленно, главным образом, в положение противника, чтобы верить в исключительную правоту своей точки зрения и абсолютную безошибочность своих мнений. Как бы то ни было, факт остается неизменным: мы не встречаем у него такой стройной и тщательно координированной системы, какую мы привыкли видеть у других философов, например Спинозы или Гегеля; у него даже, как уже давно было замечено, системы, в строгом смысле этого слова, совсем нет, а имеются лишь различные мнения, — правда, связанные между собой общностью тенденций, — выражающие отдельные моменты в процессе развития платоновской мысли. Эти мнения, изложенные на бумаге, и дошли до нас в форме диалогов, и искать поэтому среди последних тесной внутренней связи, которая бы давала нам возможность изучать их в известном последовательном порядке, совершенно напрасный труд. Критики начала нашего столетия сразу заметили этот особенный характер платоновских сочинений, и знаменитейший из них, Шлейермахер, сделал попытку, стоя на этой почве, объединить их в одном общем принципе, который бы и осветил надлежащим образом такое крайнее разнообразие и противоречивость доктрин Платона, и дал в то же самое время возможность классифицировать его диалоги. Он провозгласил теорию, что Платон приступил к своим сочинениям с предопределенным планом и имел в виду не сразу развернуть во всей ее полноте общую и цельную картину своей системы, но, так сказать, постепенно подготовить ум читателя к восприятию ее. Платон не думал развивать своей системы генетически, а дидактически, и согласно с этим его диалоги естественно распадаются на три группы: элементарную, подготовительную и построительную. Попытка была довольно остроумна, но, как уже вскоре показал другой известный ученый — Германн, совершенно произвольна. Как можно, в самом деле, предположить и какими фактами можем мы такое предположение обосновать, что Платон приступил к своей литературной работе с предопределенным планом, да еще к тому же дидактического характера? Гер-манн вместо этого предлагает стать на другую, более естественную точку зрения, — а именно ту, какую мы указали выше, — что диалоги, как они существуют, не представляют единого и органически сплоченного целого, а являются лишь отдельными выражениями платоновской мысли в отдельные моменты ее развития. Большего мы искать в них и не в состоянии, и не вправе, и всякая попытка к стройной классификации их должна быть оставлена раз навсегда. Отсюда ясно, какое громадное значение приобретает для нас знание хронологического порядка, в котором диалоги Платона появлялись один за другим из-под его пера; только тогда можем мы определить положение — и историческое, и логическое — каждого диалога в ряду всех других. К сожалению, и это нам не вполне доступно, и лучшие авторитеты, сходясь во мнениях относительно наиболее поздних произведений Платона, никак не могут прийти к общему заключению относительно самых ранних из них. Одни, относя начало литературной деятельности Платона к сократовскому периоду, считают за первые его диалоги «Хармид», «Лисид» и «Лахет», в то время как другие, полагая, что он стал писать не раньше сорока лет от роду, признают за первые «Федр», «Ион» и «Пир». Мы не претендуем дать свое личное мнение на этот счет, а приведем два списка диалогов — один — Джоуетта, а другой — Иберверга — как два наиболее популярных типа хронологической классификации. Первый из них ставит диалоги в таком порядке: «Хармид», «Лисид», «Лахет», «Протагор», «Евтидем», «Кратил», «Федр», «Ион», «Пир», «Менон»... «Апология», «Критон», «Фе-дон», «Горгий»... «Республика», «Тимей», «Критий», «Парменид», «Теэтет», «Софист», «Политик», «Филеб», «Законы», а второй — «Федр», «Пир», «Протагор», «Горгий»... «Менон», «Республика», «Тимей», «Критий»... «Федон», «Кратил», «Теэтет», «Филеб» и «Законы»1. Если, однако, классификация диалогов на тех или других началах невозможна, то все же мы можем найти в них ряд таких мнений, которые наиболее постоянно и ярко характеризуют Платона как философа. Мы должны брать их из всех диалогов, взаимно поправляя ______________________ 1 Крупнейший знаток Платона в нашей стране А. Ф. Лосев предлагает такой порядок распределения платоновских сочинений: I. Ранний период (приблизительно 90-е гг. IV в. до и. э.): «Апология Сократа», «Критон», «Евтифрон», «Лахет», «Лисид», «Хармид», «Протагор», I книга «Государства». И. Переходный период (80-е гг. IV в. до н. э.): «Горгий», «Менон», «Евтидем», «Кратил», «Гиппий меньший», «Иен», «Гиппий больший», «Менексен». III. Зрелый период (70—60-е гг. IV в. до н.э.): «Федон», «Федр», «Пир», «Теэтет», «Парменид», «Софист», «Политик», «Филеб», «Тимей», «Критий», II—X книги «Государства». IV. Последний, или поздний, период (50-е гг.): «Законы» и «Послезаконие» (написанное, вероятно, кем-либо из учеников Платона). V. Диалоги весьма сомнительного происхождения и времени: «Акивиад!», «Гиппарх», «Клитофонт», «Минос», «Алки-виад II», «Соперники», «Феаг». VI. Псевдо-Платоновы сочинения: «Демодок», «Сисиф», «Алкиона», «Эриксий», «Аксиох», «О справедливости», «О добродетели», «Определения». и дополняя. Мы, конечно, не получим при этом вполне законченной, органически связанной и округленной системы, но у нас будет, во всяком случае, общая картина всего того, что Платон наиболее долго и серьезно признавал за окончательную истину. Так до сих пор поступали историки философии и, смотря по содержанию, распределяли собранные вместе взгляды Платона на три отдела: 1) диалектику, или учение об идеях и познании; 2) физику, или учение о космосе и душе, и 3) этику, или учение о нравственности и государстве. Без сомнения, и это подразделение не вполне точно и исчерпывающе; но за неимением лучшего, а также благодаря давности его существования (говорят, оно впервые было сделано самими учениками Платона) нам приходится им удовлетвориться и согласно с этим сделать обзор философской системы Платона1. ___________________ 1 Более точно и правильно выделять в учении Платона следующие части (в скобках указаны основные понятия, которыми оперирует данная «часть»): 1) Диалектика (единое — многое), 2) Идеология (в смысле «учение об идеях»: идея — иерархия, идея — идея Блага), 3) Онтология (бытие — материя — небытие), 4) Космология (Бог — Демиург — Космос), 5) Психология (душа — три начала души), 6) Гносеология (знание — мнение — незнание, теория знания как «припоминания»), 7) Этика (Добро — Справедливость — Благо), переходящая в «социологию», 8) Социальное учение (государство — совершенное государство — извращенные формы государственного устройства; утопия Платона и теория «круговорота» социальных форм). II Исторический момент. — Мир материальный и мир идеальный. — Идеи — их природа и отношение к предметам чувственного восприятия. — Иллюстрация. — Коренное противоречие в платоновском миросозерцании. — Знание реальное и мнимое. — Орудие истинного познавания. — Важность вопроса об абсолютном знании. — Ответ на него Платона — теория воспоминания. — Ее произвольность и значение в истории мысли. — Выводы практической морали и их исторический смысл. — Иерархия идей. —Высочайшее благо. —Божество. —Сотворение мира. — Косное начало. — Материальная форма. — Мировая душа. — Космология — Психология. —Природа души. —Добродетель. — Любовь _____________________ В разговоре с одним из наших соотечественников Герберт Спенсер как-то заметил, что, вообще говоря, там, где условия действительной жизни не представляют здоровой пищи или достаточного простора для человеческой деятельности, мысль ударяется в метафизику. Это замечание, очень меткое вообще, как нельзя вернее схватывает характер того исторического момента, в который появилась великая метафизическая система Платона. Греция жила удивительной жизнью. Фазы ее эволюции следовали одна за другой с ошеломляющей быстротой; формы общественной и политической жизни сменялись, как сменяются сцены в какой-нибудь волшебной феерии, и греческий гений, как легендарный Фаэтон, мчался по небесному своду, сверкая и грохоча, все выше и выше поднимаясь по скользкой и опасной тропинке. Это была какая-то безумная скачка, от которой мы, отдаленные потомки, испытываем чувство, подобное тому, которое вызывают в нас — да простится нам это сравнение — антраша особенно смелого и дерзкого акробата. Мы с захватывающим дух волнением все как бы ждем катастрофы; мы не можем отделаться от этой мысли; наши нервы напряжены, и, увы, в большинстве случаев наши опасения оправдываются. Греческий гений жег себя, так сказать, с двух сторон и, достигши в два-три поколения неслыханного расцвета, стал так же быстро меркнуть и угасать. Эпоха, в которую жил и мыслил Платон, как раз совпадает с тем моментом, когда леденящее дыхание смерти впервые коснулось Эллады: общественные формы ее стали обнаруживать признаки разложения, искусство стало спускаться со своей недосягаемой высоты, и сама мысль начала биться и кружиться в сетях все охватывающего скептицизма. Еще и еще немного, одно лишь поколение — и прекрасная Греция падет под ударом завоевателя, как созревший плод падает при легком дуновении ветра. Платон не мирился с действительностью и, силой творчества, редко превзойденной в истории мысли, создал себе мир вечный и прекрасный, недоступный ни времени, ни самой смерти. Материальный мир с его быстронесущимися формами, его изменчивыми судьбами, его страданиями и несовершенством поблек, потускнел, почти исчез при свете другого мира, высшего, незыблемого и единственно действительного. Что, в самом деле, представляет из себя эта вся совокупность явлений, которую мы называем пышным именем «мир»? Беспрестанное движение, беспрерывная смена разрозненных, ничем не связанных вещей, где нет ни постоянного, ни вечного, про что мы могли бы сказать, что это то, а недругов. Все, как Гераклит говорил, находится в состоянии неостанавливающегося течения, в котором нет ничего определенного, в котором не за что ухватиться, где все ускользает из рук, где все меняется, переходит одно в другое, — где, словом, нет бытия, а есть лишь становление. Считать все это за действительность так же бессмысленно, как принимать китайские тени, проходящие перед нашими глазами на полотне, за реальные фигуры, реальность, если где-нибудь существует, должна быть в другом месте, а не здесь, в этом калейдоскопе вечно несущихся явлений и форм, где все становится, и никогда не есть. Но реальность должна где-нибудь существовать, и принимать все исключительно за иллюзию, за совершенный обман наших чувств невозможно. Даже бред больного предполагает существование мозга, — тем более этот мир, со своим бесконечным рядом явлений, поминутно взывающих к нашим элементарным органам чувств. Мы можем уподобить все воспринимаемые нами вещи волнам быстро текущей реки и, как таковые, признать их преходящими и недействительными; но кто может усомниться в существовании некоторой реальности, вызывающей эти волны и являющейся неизменным их субстратом, то есть воды? Даже больше, взяв весь мир как одно целое и признав, что в нем все — одно лишь становление, то есть переход из одного состояния в другое, разве этим самым мы не предполагаем существования нечто такого, что лежит в основе такого становления? Ведь для того, чтобы явление было переходом из одного состояния в другое, необходимо допустить существование чего-нибудь, что бы этот переход совершало. Найти эту реальность и составляет основную задачу платоновской философии, и ответом на нее служит знаменитое учение об идеях. Представим себе группу вещей, предметов или явлений, которые принято называть однородными, то есть такими, которые, несмотря на все свое разнообразие в формах или признаках, заключают в себе некоторые основные свойства, общие всем входящим в данную группу вещам. Таковы будут, например, люди (Сократ, Аристид, Критий), деревья (береза, сосна, дуб), мебель (стол, стул, кровать), альтруистические чувства (великодушие, сострадание, любовь) и т. д. Несмотря на множество различий, отделяющих одни из этих вещей от других, входящих с ними в одну и ту же группу, они все-таки имеют нечто общее, которое делает их вещами этой группы, а не другой, именно теми, а не другими, — людьми, а не, например, зверями, деревьями, а не травой, мебелью, а не утварью, чувствами альтруистическими, а не эгоистическими. Это общее «нечто», которым определяется принадлежность вещи к той или другой группе (то есть роду или виду), состоит из так называемых постоянных признаков, объединяемых в родовое или видовое понятие. Мы в настоящее время полагаем, что эти понятия суть лишь абстракты, которые хотя и имеют свои корни в конкретных вещах, но вместе с тем не существуют нигде, кроме как в нашем уме. Это — бытие субъективное, а не объективное. Но не так думал Платон. Теория абстрагирующего процесса была для него и для всей предыдущей философии Греции совершенно неизвестна, и, подобно всем своим современникам, он не умел отделять логическое существование вещей от действительного. Все, что мы познаем, казалось ему, должно иметь объективное существование, так как иначе мы не могли бы его познать. Ничто, то есть небытие, мы познать не можем, так как оно не может возбудить в нас ни ощущения, ни впечатления: отрицать это, думал он, значило бы допустить, что ничто может произвести нечто; раз, следовательно, у нас имеется знание чего-нибудь, это что-нибудь должно существовать: в противном случае и у нас не было бы этого знания. Для всякой мысли поэтому должен существовать объект: самый факт ее постулирует это, и этот объект должен иметь действительное существование извне нашего ума. И вот Платон полагает, что то, что мы называем теперь понятием, а он идеей вещей, имеет действительное существование, отдельное от этих вещей и независимое от нашей мысли. Те родовые и видовые признаки, которые мы считаем свойствами вещей, вне их не существующими, являлись, по мнению Платона, свойствами идей, входящих в эти вещи в качестве составных их элементов. Взяв, например, ряд красивых вещей — красивое лицо, красивую статую, красивую мелодию, красивый переплет и т. д., Платон говорит, что эти вещи делаются красивыми оттого, что в них входит, с ними сочетается красота, то есть что «только благодаря красоте красивые вещи становятся красивыми». Эта красота есть идея красивых вещей, подобно тому как человек есть идея Сократа, Аристида, Крития, а дерево — идея березы, сосны, дуба и т. д. Идея, таким образом, есть не что иное, как наше понятие, с той, однако, существенной разницей, что она в действительности, объективно существует. Идея есть бытие, живое воплощение всех родовых и видовых признаков вещей, — воплощение не отвлеченное, не субъективное, а конкретное и объективное. Она, так сказать, живая, кристаллизованная квинтэссенция всех вещей, входящих в одну и ту же однородную группу: она — человек по преимуществу и в отдельности от единичных людей, столь непохожих в частностях один на другого; она — дерево в отличие от единичных деревьев; она — животное в отличие от единичных животных и т. д. Она — тип или, скорее, прототип, первообраз вещей, живой и существующий в действительности. Мало того. Платоновские идеи существуют не только для целых групп — родовых и видовых, — но и для единичных вещей и предметов, то есть не только, например, для дерева вообще и для березы в частности, но и для этой березы, а не другой в особенности. Какой-нибудь отдельный и определенный человек — назовем его Сократом — постоянно, в каждый момент, подвергается изменениям внешним и внутренним: различные положения, состояния, возраст и прочее беспрерывно изменяют его таким образом, что по истечении некоторого периода времени он как бы перерождается и становится другим человеком. Все же под всеми этими изменениями скрывается нечто такое, неуловимое, но реальное, в силу чего Сократ постоянно остается, в глубине своей сущности, тождественным с самим собой. Это «нечто» составляет как бы сущность Сократа, чистый тип его личности, если можно так выразиться, в различные моменты его жизни: оно и есть идея Сократа, существующая отдельно и объективно. Отсюда с достаточной ясностью вытекает учение Платона об отношении идей к предметам материального мира. Как чистые сущности вещей, составляющих группы, равно как и вещей единичных, идеи суть как бы воплощения этих групп и понятий вещей — типы коллективные и индивидуальные, которые делают данную вещь именно такой, а не другой. Без Красоты (мы обозначаем здесь платоновскую идею прописной буквой) не было бы красивых вещей, без Справедливости не было бы справедливых поступков, без Дерева не было бы отдельных деревьев; благодаря именно тому, что существуют эти идеи: Красота, Справедливость и Дерево, стало возможным, чтобы данные вещи могли сделаться красивыми, данные поступки — справедливыми и данные растения — деревьями. Идея по отношению к вещам играет такую же роль, какую играют концепции художника или ремесленника по отношению к их произведениям. Художник, составляя себе концепцию богини Минервы, создает по ней целый ряд статуй, которые, несмотря на разнообразие в материале, форме и прочее, становятся изображениями Минервы; точно так же и плотник, создав себе концепцию кровати, делает целый ряд мебели, которая есть кровать в силу этой концепции. Богиня Минерва и кровать в умах художника и плотника являются как бы типами и первообразами всех статуй и кроватей, ими сделанных. Точно так же и идеи суть типы или первообразы, по которым созданы вещи нашего чувственного мира. И подобно тому, как статуи художника и кровати плотника суть как бы вещественные копии с их концепций, так и вещи чувственного мира суть не что иное, как вещественные копии с данных идей. Разница лишь та, что в то время как концепции художника или плотника существуют лишь в их уме, идеи существуют в реальности. В качестве таких моделей вещей идеи важнее их, и в то время как они, вещи, изменчивы и бренны, как всякая копия, идеи должны быть неизменны, то есть всегда быть абсолютно тождественными сами с собой и существовать в вечности. Кроме того, как кристаллизованные сущности вещей, идеи существуют отдельно от последних, — но не наряду с ними, а исключительно. Они — реальности не в ряду других, а реальности по преимуществу — единственные и абсолютные. Вещи же не обладают никаким действительным бытием; подобно отражению в зеркале. Они — неверные, неясные снимки, имеющие существование, да и то призрачное — только благодаря идеям. Вселенная поэтому распадается как бы на два мира: один мир — идей, единственно реальный, неизменный и вечный, а другой — вещей, призрачный, бренный и изменчивый; в первом обитают оригиналы и типы, во втором — копии и снимки; в первом нумены, во втором феномены, в первом — бытие, во втором — становление. Платон иллюстрировал все это следующим поэтическим сравнением. Представим себе, говорил он, подземную пещеру с широким, но высоким отверстием к свету, а в пещере — людей, находящихся там со дня своего рождения и скованных по рукам и ногам, спиной к передней стене. Сзади них пылает яркий огонь, и между ними и этим огнем, по тропинке, идущей вдоль отверстия, беспрестанно проходят люди, бросая тень в пещеру, на противоположную ей стену. Не будучи в состоянии повернуть головы и не зная, следовательно, что происходит за их спиной, люди в пещере видят одни лишь тени и, естественно, принимают их за действительные фигуры, за реальные существа. Но вот представим себе, что один из этих людей освобождается от цепей и выбирается через отверстие пещеры на открытый воздух, в незнакомый ему мир. В первые моменты, конечно, он ничего, кроме боли в глазах, не испытает, но затем, мало-помалу привыкая к свету, он начнет присматриваться и видеть целый ряд новых, неизвестных ему вещей — небо, землю, воду, людей, деревья и прочее. Сначала, если его кто-нибудь начнет уверять, что все, что он видит, — реальности, а то, что он раньше видел в пещере, — одни лишь тени их, он, вероятно, не поверит, подумает, что над ним смеются, и, быть может, еще так обидится, что махнет рукой и полезет обратно в свою родную пещеру. Но предположим, что он — человек недюжинный и что у него хватит мужества выслушать все эти неприятные ему вещи: он начнет тогда проверять, сравнивать, ощупывать и размышлять и, наконец, согласится, что прежде он жил фантомами, что он знал одни лишь тени вещей и что только теперь ему удалось постигнуть действительный мир. Быть может, движимый любовью к своим жалким собратьям, он возвратится в подземную мглу и начнет рассказывать про свои впечатления; но они поднимут его насмех, назовут свихнувшимся фантазером, и, если, при переходе от света к мраку, он еще на время ослепнет и не сможет различить даже и тени, проходящие по стене, над ним начнут еще острить и спрашивать, не оставил ли он там, наверху, свой ум и свои глаза и т. д. Смысл этой басни ясен: пещера — это наш видимый мир, тени, проходящие на стене, — суть вещи этого мира, а люди, сидящие там и принимающие эти тени за действительность, — это мы сами, самоуверенные и упрямые слепцы, считающие вещи чувственного мира за реальность. Во всем этом есть, однако, пункт, настоятельно требующий разъяснения. Каким образом вещи становятся копиями идей? В силу чего, например, великое множество деревьев, именуемых березами и отличающихся во многих отношениях одно от другого, являются копиями с идеи березы, а не другой? Каково действительное отношение вещей к идеям, так чтобы первые могли сделаться снимками с последних? Платон отделывается общими местами и говорит, что вещь участвует в идее, что в ней есть нечто из того, что есть идея, что, наконец, подобно тому, как концепция художника воплощается в его статуе, так и идея воплощается в вещи. Но все ли этим сказано? Вряд ли! Сам Платон в одном месте сознается, что, несмотря на то что таково его убеждение на этот счет, он не смог бы объяснить, каким образом происходит это участке вещи в идее, а само это убеждение подвергает такой разрушительной критике в своем «Пармениде», что позднейшим философам не осталось ничего, что можно было бы к ней прибавить. В самом деле, если идея, как живой тип. по существу своему едина и нераздельна, то как может она войти необходимым элементом во многое и разнообразное, не потеряв в то же время этого единства и нераздельности? Одно из двух: или идея входит в каждую отдельную вещь данной группы целиком, — тогда она перестает быть единой, или она входит в каждую вещь частью, — и тогда она перестает быть нераздельной. Философ сам не мог найти выхода из этой дилеммы, тем менее можем мы. Но как бы то ни было, этим путем Платону удалось, оставаясь на почве Гераклитова положения о бесконечной изменчивости, а потому недействительности вещей материального мира, построить новый мир, где царствует вечная реальность. Вместе с тем он разрешил и другую проблему, тесно связанную с первой и выдвинутую греческой мыслью V века. То было знаменитое положение Протагора о том, что человек есть мера всех вещей. Как читатель уже знает из биографии Сократа, этот смелый философ, так же оставаясь все время на точке зрения Гераклита, не поколебался вывести из основного тезиса своего учителя заключение о крайней относительности нашего знания. Если чувственный мир находится в состоянии постоянного движения и изменения, то все наше знание отрывочно, неполно и несовершенно; мало того, так как феномены этого мира доступны лишь нашим ощущениям и чувственным восприятиям, а эти последние различны у различных индивидов, то это отрывочное, неполное и несовершенное знание не имеет даже объективной достоверности, а лишь субъективную. Истина, таким образом, не только не полна, но и относительна, и не только относительна вообще для всего человечества, но разнится в степени и значении для каждой отдельной личности. С этим Платон соглашался. И он говорил, что знание материального мира состоит исключительно из чувственных восприятий, а так как одна и та же вещь может восприниматься различно различными субъектами в различное время, то такое знание не в состоянии установить прочных фактов и исчерпать истинную природу вещей. Оно, словом, не объективно истинное, а только мнение — нечто среднее между совершенным знанием и полным незнанием — соответственно с тем, как предмет этого мнения представляет лишь промежуточную стадию между бытием и не-бытием, то есть выше мнения и иметь дело с предметами более высшими, нежели те, которыми занимается последнее, то есть предметами, представляющими реальное и неизменное бытие. Протагор таких предметов не видел, потому что не поднимался выше калейдоскопической игры явлений чувственного мира, где действительно их нет. Но у Платона они были: то были его идеи, составляющие мир сверхчувственных вещей. Познавание этого мира и есть истинное знание, совершенное и полное, перед которым обращается в ничто всякое другое: оно не только знание par excellence1, но и единственно возможное для человека, — другого знания нет и не может быть. Только потому, что у нас имеются идеи, возможно такого рода знание: уничтожьте первые, лишите их _______________ 1По преимуществу (лат.). неизменности и вечности свойств, исчезнет и второе, и останется одна софистика, где каждый толкует вещи по-своему и каждый по-своему прав. А подобно тому, как объект знания выше, нежели объекты мнения, самый способ достижения первого несравненно выше, нежели тот, которым достигается второе. В опровержение тех философов, которые отрицали движение и считали его за иллюзию, циник Диоген, говорят, вышел из своей бочки и торжественно прошелся взад и вперед, думая этим наглядно доказать нелепость подобных мнений1. Конечно, такого рода победоносные аргументы были совершенно неуместны, так как противники его никогда и не думали отрицать, что иллюзия движения существует: они говорили, что это только иллюзия, видимость, но вовсе не объективно существующее явление. Подобным образом, говорит предание, этот же самый циник, не видевший дальше своего носа, вздумал показать несостоятельность платоновской теории идей, говоря, что он действительно видит и ощупывает бочку, но что он никак не видит и не в состоянии ощупать идеи бочки. Где же она? — спрашивает он. «И не мудрено, — ответил ему Платон, — что ты ее не видишь: ты смотришь глазами, а не разумом». Точно так же, прибавим мы от себя, Диоген мог бы утверждать, что он видит одни лишь ________________________ 1Не Диоген, а киник Антисфен. По сообщению Элиаса, элеец Зенон «выдвинул пять эпихерем (или «апорий». — B.C.) в пользу того, что сущее неподвижно. Антисфен-киник, который не смог на них возразить, встал и стал ходить, полагая, что доказательство делом сильнее всякого возражения словом» (Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. I. С. 302). буквы и строчки и не видит идеи автора, и думать при этом, что он прав, ссылаясь на свои чувственные восприятия, то есть зрение, слух, осязание и прочее. Дело в том, учил Платон, что эти чувственные восприятия имеют дело только с теми предметами, которые находятся вокруг нас, в материальном мире явлений, но они решительно не годятся, как только мы переступаем за пределы этого мира и стремимся познать предметы другого, высшего порядка: чувственные восприятия не к месту в сверхчувственном мире, и там нужно пользоваться совсем иным орудием познавания. Платон это орудие указал: это — разум, та высшая способность нашего ума, которая имеет дело с категориями бытия и вечности, а не с быстро мелькающими феноменами нашего мира. При помощи его мы познаем идеи, то есть достигаем знания подобно тому, как при помощи органов чувств мы знакомимся с вещами, то есть приобретаем мнение, и как последнее состоит из отрывочных представлений вещей, так знание состоит из стройных концепций идей. Отсюда возникает вопрос: каким образом возможно для нас знание, когда объекты его, идеи, находятся вне условий нашего бытия, вне пространства и времени? Мы готовы допустить, что идеи, по самой сущности своей, недоступны нашим ощущениям, а только разуму; но каким образом может дойти до них разум сам? Вопрос трудный, и самая постановка его делает честь платоновскому гению. В самом деле, человеческий ум несовершенен и конечен: как же может он подняться над материальным миром, бренным и относительным, и дойти до познания вечного и абсолютного? Над этим «проклятым» вопросом тщетно билась метафизическая мысль в продолжение веков, сознавая, что от разрешения его в ту или другую сторону зависит само ее существование: если абсолют действительно доступен нашему познанию, то метафизика, которая им занимается, имеет полное и наивысшее право на существование; но если такое познание невозможно, тогда всякое ее учение бесплодно и мнимо, как писание по воде. Мы теперь знаем, в какую сторону склоняется разрешение этой проблемы: чуть ли не на глазах настоящего поколения метафизика потерпела одни удары за другими от науки и даже от ее собственных представителей, и недалеко уже то время, когда она будет вполне и навеки заброшена, как ее младшие сестры — астрология и алхимия. Мы начинаем все яснее и яснее сознавать, что такого рода знание, которого так настойчиво добивается метафизика, не только недостижимо, но что, даже если бы оно и было достижимо, все же оно было бы бесполезно, так как мы вращаемся, живем и действуем в мире отношений, к которому абсолюты неприложимы. Мы постепенно теряем к метафизическим проблемам интерес, как мы потеряли интерес к задаче о квадратуре круга1 или к диспутам о происхождении первой материальной молекулы. Но не так оно было раньше, когда возможность объединить явления внешней и внутренней природы в общие законы и, таким образом, создать реальное и единственно ________________ 1 Одна из трех неразрешимых задач античной математики: требуется при помощи лишь циркуля и линейки построить квадрат, равный по площади данному кругу. Две другие задачи — «трисекция угла» (разделить произвольно заданный угол на три равные части) и так называемая «делийская задача» (удвоить объем куба, сохранив при этом его форму1). полезное знание казалось немыслимой или, в лучшем случае, проблематичной. Тогда каждый кризис, в который периодически, с роковой необходимостью впадала метафизическая мысль, выдвигал этот основной вопрос о возможности познавания абсолютов и о способах его достижения. Платон, основатель метафизики, с гениальной прозорливостью увидел необходимость считаться с этим вопросом, и результатом явилась его знаменитая теория воспоминания, — теория, прекрасная, как сон или мечта, но и не более реальная. Живые первообразы чувственных вещей, идеи, живут в надзвездной сфере, составляя особый мир. Чистые, без цвета, без формы, без протяжения, восседают они там, как божество, сияя вечной красотой и истиной, не доступные никому, кроме Бессмертного разума. Но с ними обитали и души, перед тем как они ниспосланы были в наши бренные оболочки. Тогда, во время своего обитания в горних областях, они созерцали в немом восторге эти державные идеи, пропитываясь их светом и составляя точные понятия об истине и бытии; теперь же, заключенные в телесную оболочку, как в темницу, они поставлены среди быстро несущегося потока жизни, имея перед своими взорами не вечность, не совершенство, не неизменность, а мелькающие феномены, полные только уродства и непостоянства. Но вместе с тем эти феномены суть бледные копии вечных идей, и перед мысленными взорами впечатлительной души раскрывается — смутно сначала, но яснее потом, другой, лучший мир, в котором она некогда жила и который был ей так дорог. Она начинает вспоминать, как мы начинаем вспоминать родные лица при взгляде на их фотографии, хотя бы от времени выцветшие: образы будят память, и мало-помалу, напрягая все свои силы, душа начинает подмечать знакомый облик идей среди шумного и несвязного вихря вещей и явлений. Чем полнее отрешается она от влияний внешнего мира, чем глубже всматривается она в пеструю игру явлений, тем ярче оживают в ней воспоминания, тем живей встают перед ней давно забытые образы идей. Она все выше и выше поднимается над чувственными восприятиями, чуждыми ей с самого рождения, и начинает постепенно создавать понятия, соответствующие ее воспоминаниям, — понятия, все более и более сложные, все более и более высокие. Такова теория, которую Платон выдвинул в виде разрешения вопроса о возможности для нас познать идеи — истинное, абсолютное бытие, в противоположность феноменальному становлению, доступному чувственному восприятию. Эта теория, как читатель видит, совершенно произвольна и не имеет за собой ни одного факта, на который она могла бы опираться. Но мы не станем здесь вдаваться в критику: это значило бы критиковать всю метафизику, как систему и метод мышления; мы лишь укажем на тот факт, что эта теория, несмотря на всю свою необоснованность, под различными формами и с легкими изменениями прошла красной нитью через всю историю европейской философии. Ибо что такое знаменитое учение о врожденных идеях, державно господствовавшее вплоть до появления Канта и имеющее последователей и поныне, как не платоновская теория воспоминаний, приспособленная к новому миросозерцанию? Конечно, дух в картезианской философии ни о чем не вспоминает; но он рождается с теми же зародышами или, лучше сказать, тем же потенциальным знанием, что и душа у Платона. И там, как и здесь, знание чувственного мира признается за мнимое, но в обоих случаях ощущения и восприятия играют роль стимулов, под влиянием которых дух человеческий достигает знания вечного и неизменного. Теории эти не тождественны, но сходны, и влияние одной на другую отрицать нельзя. Теория воспоминаний, важная сама по себе, как попытка разрешить основную проблему о философском знании, получает в наших глазах еще большее значение вследствие выводов, которые непосредственно из нее вытекают. Душа, заключенная в тесную оболочку тела, начинает присматриваться к бесконечной смене внешних явлений и улавливать первообразы вещей, которые она некогда видела. Она начинает вспоминать свою первоначальную обитель, где ее жизнь была полна блаженного созерцания вечно сияющих идей: она начинает тосковать и рваться вон из давящей клетки к высоким небесам, к царству Добра, Истины и Красоты. Чем она чувствительнее, тем ярче горят воспоминания и тем сильнее ее жажда возвратиться в свою родную страну. Стены ее темницы заслоняют ей взор, телесные оковы отягчают ей крылья, но тем непреоборимее становятся ее стремления освободиться от связывающих ее пут. Нетерпение растет у нее по мере увеличения ее знаний; презрение и ненависть к чувственным предметам все усиливается, и с затаенной тоской ждет она момента своего освобождения, одержимая одним страстным порывом перешагнуть за пределы земного существования. Небесные мелодии звучат немолчным призывом, и она прислушивается к ним в таком же восторженном экстазе, как святая Цецилия к звукам своего органа, ища за конечным — бесконечное и за смертным — бессмертное. С неподражаемым искусством великого поэта Платон рисует это в «Федре», развертывая перед нашими взорами картину дивной красоты. Мы тронуты ею: душа, словно готический собор, рвущаяся в небеса, к возвышенным идеалам, прочь от серой, испошляющей действительности, представляет один из тех образов, которые постоянно поражают человеческое воображение, внушая безмолвное преклонение и жажду подражания. На этом фоне была построена вся духовная жизнь Западной Европы в первой половине средних веков, но Платон был первый, кто нам его дал. И это знаменательно. Древняя Греция, колыбель нашей цивилизации, жила жизнью здорового организма, не занимающегося ни разъедающим самоанализом, ни какими бы то ни было патологическими вопросами своего существования. Она не была мнительна и брала действительность как она есть, находя высшее для себя наслаждение в самом упражнении своих способностей и отправлении своих функций. Жизненный путь для нее не был ни миссией, ни испытанием, ниспосланными свыше; она его проходила, мало заботясь о том, куда он ведет; она безмятежно и светло глядела на все окружающее, инстинктивно лишь поворачиваясь к теплым лучам солнца, подобно цветку. Учение Платона было первой нотой скорби, пронесшейся в радостной дотоле атмосфере. Это был вздох, впервые вырвавшийся из человеческой груди, которая внезапно почувствовала тягость земной жизни. Люди остановились в смущении: откуда шел этот звук? Каков его смысл? И сразу все как бы стало ясно. Природа вовсе не так хороша, как они до сих пор думали; страдание и зло составляют преобладающие в ней силы; жизнь трудна и далеко не прекрасна, и наслаждения чувств мимолетны и ничтожны. Что же в таком случае этот мир? Где цель жизни? Человечество призадумалось — и с какой-то болезненной поспешностью, с каким-то злорадством стало рыться в глубочайших извилинах души и жизни, отыскивая в них бренное и призрачное и отбрасывая и топча это все, как ненужный сор. Все было облито горьким ядом беспощадного анализа, и с громким воплем отчаяния изуродованная, исполосованная душа, все еще жаждущая счастья, стала рваться вон из этих мест, где лежали ее разбитые идеалы и все дышало разрушеньем. Свод небес, вечно лазурный, вечно неизменный, — вот где живет истинное счастье и радость: туда душа должна стремиться, чтобы отдохнуть от бессмысленных страданий земной действительности и обрести новую, высшую и единственно светлую жизнь. Нездоровые условия общественной жизни лежат в основе платоновского стремления к идеалам и презрения к реальной жизни. История сама выдвинула основные мотивы такой философии, и они царствуют поныне. Исчезнут ли они когда-нибудь, — мы не беремся сказать, но спустя 20 с лишком веков они остались такими же, какими впервые вышли из уст великого мыслителя. Учение об идеях в связи с теорией воспоминаний составляет сущность философии Платона, ее зерно. Эту часть, как уже сказано было, принято называть диалектикой в отличие от физики и этики, и переходом от первой к последним является учение о иерархии идей. Вещи чувственного мира расположены в известном восходящем и нисходящем порядке от частного к общему, от единичного к собирательному, от конкретного к абстрактному. Идеи, по отношению к которым эти вещи являются копиями, должны поэтому быть также расположены по известной иерархической лестнице, как, например, Сократ, человек, живое существо, организм, тело, бытие и т. д. — соответственно порядку, в каком идут наши понятия. Каждая идея включена в другую, более широкую, над ней стоящую, и, в свою очередь, включает в себе другую, менее широкую, находящуюся под ней, так что весь мир идей представляется как бы одной сплошной цепью, в которой каждое звено входит в следующее, большее, нежели оно само. Таким образом, взяв самые низшие идеи (Сократ), мы найдем, что они являются как бы субстанциями, производящими сущностями, по отношению к видимым и вообще чувственным вещам, но лишь модусами, то есть формой проявления, для других, стоящих выше их по иерархической лестнице (человек и пр.). Так и со всякой другой идеей, где бы она ни находилась: она — субстанция для низших и модус для высших идей, и весь ряд завершается одной верховной идеей, которая уже ни для какой другой не является модусом, но для всех субстанцией. Это идея блага: она так относится ко всем прочим своим идеям, как те относятся к феноменам материального мира. Все идеи являются как бы средним звеном между идеей блага и нашим чувственным миром, а благо как бы солнце всего мироздания. И подобно тому как солнце дает нам свет, в котором мы только и можем жить, так и благо есть источник бытия: благо и бытие, таким образом, не тождественны, но как солнце выше испускаемого света, так и благо выше бытия. Оно есть причина всего существующего, и, как таковое, оно есть Бог. Бог есть благо, а так как по вышесказанному благо есть источник бытия, то значит мир был создан оттого, что Бог всеблаг. Спрашивается, однако, и это уже относится к области платоновской физики, каким образом вообще мир стал возможен? Из каких элементов он был сотворен? Нужно сознаться, что Платон дал весьма неудовлетворительный или, в лучшем случае, неясный ответ на это. С одной стороны, мир не может быть чистым продуктом идей, то есть иметь субъективное для них существование: предположить это — значило бы идти вразрез, как уже давно было замечено критиками, со всем дуалистическим характером античного мировоззрения. Платон был совершенно чужд того абсолютного идеализма, который был так резко установлен в XVII веке Беркли1. К тому же тогда непонятна была бы та бледнота копии, то несовершенство снимка, которые нас так поражают в феноменальном мире и которые можно лишь объяснить присутствием в нем некоторого начала, противоположного природе идей и противодействующего им. С другой же стороны, предположить ________________ 1 Философское учение Дж. Беркли относится к системам субъективного (а не абсолютного) идеализма. Вообще автор зачастую употребляет философские термины (особенно такие, как «метафизика», «диалектика») в их устаревшем значении. существование такого начала в виде протяженной, ощутимой и косной материи — значило бы противоречить самому понятию об идеях, как о бытии, которому исключительно принадлежат реальность и вечность. Где же исход? Что нечто, кроме Идеи, должно было существовать, прежде чем мир мог быть создан, является элементарным постулатом нашего разума: из ничего не может быть создано ничто, и для того, чтобы творить, необходим кроме творческого начала — в данном случае идеи — еще и материал. Но так как этот последний не может быть материальным, в строгом смысле слова, то остается допустить, что он был «ничто». Читатель, мало знакомый с метафизическим методом мышления, быть может, не сразу поймет, как это нечто существующее может быть ничем, то есть, каким образом «ничто» может иметь положительное существование1. Но он должен иметь в виду, что по основным канонам метафизики во всяком отрицании заключается положительный элемент, определяющий его специфический характер. Темнота, например, в силу этого положения есть нечто большее, нежели простое отсутствие света: она есть не-свет плюс еще кое-что, делающее из нее не состояние только, но еще и объективно, в действительности, существующее явление, отличное ____________________ 1 Следует учесть, что в древнегреческом языке существовало два слова для обозначения «небытия» или «ничто» — «мэон» и «укон». Последнее обозначает «небытие абсолютное», из которого ничто возникнуть не может. «Мэон» можно перевести как «еще не бытие», «пока не бытие», т.е. как потенциальное бытие. У Платона бытие («он») рождается из «мэона» (потенциального бытия, еще не оформленного бытия). от других. Идея есть бытие; все, что ей противополагается, есть небытие: но это не-бытие есть нечто большее, нежели одно отрицание бытия: оно само есть своего рода бытие, объективно существующее. Из этого Гегель в середине нашего столетия выводил тождество бытия и небытия; но Платон до этого не доходил: метафизический парадокс играл у него другую роль. Идеи существовали от вечности; вне их существовало ничто (читатель заметит, что метафизикам нельзя сказать: вне их не существовало ничто), но это «ничто» само было чем-то. Чем же? Безграничной, неосязаемой, неопределенной формой протяжения без наполняющих ее тел. Кант, а за ним другие, еще в большей степени, показали, что пространство, как и время, есть необходимая форма нашего чувственного восприятия, форма, не существующая независимо от тел и дошедшая до нашего сознания путем сравнения, сложения и отвлечения расстояний между этими телами. Платон думал иначе и придавал этой форме объективное существование, — концепцию, которую хотя и трудно реализовать, но необходимо постулировать, — ибо, в противном случае, где разместились бы созданные тела и откуда взялись бы расстояния между ними? Эта-то форма, которая в качестве прямого отрицания идеи есть ничто, не-бытие, и представляет тот своеобразный материал, из которого Демиург создал чувственные предметы, уподобив их идеям. Она сосуществовала с Богом от |
|