double arrow

МАРИЯ КАЗИМИРОВНА ЮШНЕВСКАЯ

«Алексей Петрович Юшневский был человек в высшей степени серьезный и пунктуальный в исполнении своих обязательств, – вспоминает Михаил Бестужев. – Утром, отправляясь в мундире в должность, он дома не расстегивал ни одного крючка. Не читал ничего, кроме самых серьезных, даже философских книг. Бывало, сидит у Киселева, – вел[иколепная] квартира, виден сад, – там жена его, Марья Казимировна, гуляет, много офицеров. Юшневского ничем не оторвешь от книги и не вызовешь в сад. Но под ледяною корою (неразборчиво написанное слово. – М.С.) теплая и впечатлительная душа.

Жену свою он взял от живого мужа. Когда ее в первый раз встретил, он упал в обморок».

Мария Казимировна Круликовская (по первому браку Анастасьева), сбросив цепи Гименея, сковывающие ее с нелюбимым человеком, и не думала, что судьба приготовила ей новые незримые цепи, на сей раз столь прочные, что даже смерть мужа не сможет их разорвать.

Но пока Мария Казимировна разгуливала в саду, офицеры, сослуживцы Юшневского, дружески с ней раскланивались, дочь Сонюшка сидела за клавикордами, а сам Алексей Петрович у окна – света зажигать не хотелось – читал немецкий философский трактат, подчеркивая столбцы, показавшиеся ему важными. Цвели вишни, откуда-то доносилось цыганское контральто скрипки, неторопливо тарахтели возки по мощеным улицам, уже пробовали свои вечерние голоса птицы, подстраиваясь к скрипке, мир царил в Кишиневе. Мир и покой.

Впрочем, как всегда, мир был призрачным. С 1808 года состоял Юшневский переводчиком в коллегии иностранных дел (через несколько лет сотрудником этой же коллегии станет Пушкин) и знал, как непрочно все, как тревожно, и следил вместе с коллегами своими за дерзким взлетом Наполеона. Потом – война, пожар Москвы, разгром французов и – ура! – наши в Париже. Победа. Но мира нет. Вот и сейчас – посыльный из штаба и предписание главнокомандующего Второй армией генерала от кавалерии графа Беннигсена: надворный советник Алексей Петрович Юшневский назначается членом комиссии по устройству задунайских поселенцов в Бессарабии.

Юшневский оказался в сложной ситуации: после Турецкой войны беженцы из Болгарии селились на территории Российской империи в Молдавском и Валахском княжествах. Перебравшись через границу, бросив все свое недвижимое имущество в родном селении, они оказывались здесь на помещичьих землях в положении полурабов, их обнищание усиливалось, их зависимость возрастала. Правительство решило поселить беженцев на казенных землях, сохранить хотя бы то, что они имели, перейдя границу, а затем постепенно сформировать из них пограничное войско на правах донского казачества. Содержание такой армии правительству бы ничего не стоило: ведь каждый казак обязан на свой кошт и коня содержать, и упряжь иметь, и оружие, и муштру проходить по мере надобности тоже без казенного жалования, да и сражаться с врагом – теми же турками – такой воин будет отчаянней: своя земля, свой дом рядом. Беженцы горячо поддержали эту идею, автором которой был Михаил Илларионович Кутузов. Но Кутузов умер, а новый русский наместник в Бессарабии не хотел ссориться с местными помещиками. Он дал указание тех переселенцев, что уже переведены были на казенные земли, снова вернуть в кабалу. Положение их теперь оказалось во сто крат хуже: прежнее их имущество было присвоено помещиками, а нажитое оставалось в брошенных, только что с грехом пополам отстроенных жилищах, да на засеянных участках, да в не окрепших еще саженцах будущего сада: ведь во все это были вложены средства. Количество слезных просьб от владельцев вотчин росло, задунайские беженцы стали покидать пределы Российской империи, уходить в родные места.

Уже 19 марта, менее чем через месяц после назначения своего в члены комиссии, Юшневский писал исправнику Томаровского цынута Крапивному: «Из личного с вами объяснения известны мы, что от гражданского начальства Бессарабской области имеете вы предписание о возвращении на прежние жилища всех находящихся во вверенном вам цынуте задунайских переселенцев, кои перешли сюда из помещичьих земель на земли казенные.

Будучи командированы в Бессарабию по высочайшему повелению главнокомандующим 2-й армией графом Леонтием Леонтьевичем Беннигсеном для собирания сведений о всех вообще живущих в Бессарабской области задунайских переселенцах к водворению всех их на казенных землях по левому берегу Дуная и к составлению из них особого войска на правах донских казаков, находим мы, что предписанное вам от областного начальства распоряжение не только противно намерениям вышнего начальства в отношении к упоминаемым переселенцам, но еще приготовляет для них конечное разорение...»

Местное начальство, подкупленные помещиками всякого рода исполнители начали против комиссии настоящую войну: она рассылали своих людей под видом переписи жителей для обложения их посемейными податями, которые назывались в Молдавии «биром», и эти люди настраивали население против комиссии, доказывали переселенцам невыгодность их желания составить войско, угрожали им, без вины бросали в тюрьму самых неугомонных, в то же время помещики осаждали инженера генерал-майора Гартинга, и он порой поддерживал их. Собственники, земство, урядники, исправники – все объединились против комиссии, областное начальство не торопилось отменять свой приказ о возвращении переселенцев помещикам, на комиссию пытались свалить даже ответственность за отъезд семей из отдельных округов за границу. Юшневский вынужден был вмешать в дела переселенцев Петербург, с трудом ему удалось добиться решения этого сложного вопроса, комиссия закончила свою работу, Юшневский представлен к очередному чину, Гартинг дал ему отличный аттестат. Но делать Юшневскому в Кишиневе больше нечего, он попросился в Тульчин, во Вторую армию, и вскоре получил туда назначение.

Шел 1817 год.

У Марии Казимировны от первого брака была дочь Соня. Она сразу же ощутила доброту Алексея Петровича, столь, казалось бы, глубоко спрятанную. Пока мать занималась шитьем – то гладью, то серебряной нитью, отчим гулял с Соней по старым кварталам городка, разговаривал с ней, как со взрослой, о чести и о послушании, о книгах, о музыке, а вечерами садились они к фортепиано, разбирали новые, только что полученные из Петербурга пьесы, играли их в четыре руки. Мария Казимировна – натура сложная, взрывчатая – вдруг угомонилась, стала даже ловить себя на том, что в интонации да и в любимых Алексея Петровича словечках и фразах неосознанно подражает мужу. И еще дивилась: как в таком, застегнутом на все пуговицы, суровом генерале, интенданте Второй Армии, умещается так много тепла. Он нежен к ней и к дочери, он беззаветно любит своих братьев – Семена, что учится в Москве, в Благородном университетском пансионе, Владимира – весельчака, балагура, являющего собой полную противоположность Алексея Петровича не только потому, что характер имеет открытый, но и по некоторой необязательности, легкомысленности, что ли. Мало того, муж ее материально поддерживает земляков студентов, обучающихся в том же пансионе. Мария Казимировна видела, с каким уважением относятся к ее мужу местные жители: они выдвинули его на должность главного прокурора, доверяя ему, как честнейшему человеку, свои судьбы. Но Юшневский переводится во Вторую армию — в Тульчин.

Из доноса А.Майбороды, капитана Вятского пехотного полка, 25 ноября 1825 года: «Слишком уж год, как заметил я в полковом моем командире полковнике Пестеле наклонность к нарушению всеобщего спокойствия. Я, понимая в полной мере сию важность, равно как и гибельные последствия, могущие произойти от сего заблуждения, усугубил все мое старание к открытию сего злого намерения и ныне только разными притворными способами наконец достиг желаемой цели, где представилось взору моему огромное уже скопище, имеющее целию какое-то преобразование, доныне в отечестве нашем неслыханное... Ежели благоугодно вашему императорскому величеству будет удостовериться в сей истине... я укажу место, хранящее приготовленные уже какие-то законы под названием Русская Правда, и много других им подобных сочинений, составлением коих занимается тут генерал-интендант армии Юшневский и полковник Пестель, а в Петербурге служащий в Генеральном штабе Никита Муравьев».

Юшневский принимал самое непосредственное участие в создании свода декабристских законов, названного «Русской Правдой», выправлял стиль, уточнял формулировки, многое предложил сам. Не случайно в час, когда Пестеля арестовали, он постарался через Волконского передать Юшневскому: «Спасайте «Русскую Правду»!

В дни следствия и суда племянник императрицы Марии Федоровны Евгений Вюртембергский записал: «Юшневский, глава заговорщиков, находился в главной квартире 2-й армии, в Тульчине. У него часто бывали собрания, где он с большим искусством развивал идеи о лучшем образе правления, которые нравились слушателям. Особенно поддерживали его Пестель и Аврамов. На одном из этих собраний все согласились с Юшневским, что ради счастья Родины, безусловно, необходимо изменение образа правления; но оно может иметь место только вместе с падением трона, изгнанием и искоренением царствующей фамилии. Пестель решительно высказался за умерщвление правящей фамилии, и, после долгого выяснения причин, почему это необходимо, это было принято и решено... В случае удачи Пестель должен был провозгласить себя диктатором или первым консулом, а Юшневский должен был стать первым министром. Между тем эти заговорщики установили связь с северными и ревностно продолжали обмениваться планами и идеями... Юшневский до конца отрицал свое участие, и граф Витгенштейн поэтому обратился с просьбою за него, но получил в ответ собственноручное признание Юшневского со всеми подробностями».

А.П. Юшневский:

«...что значит жизнь для того, кому представляется, с одной стороны... негодование монарха... с другой – упрекающие взоры бывшего своего начальника и благотворителя, заступившего место прежнего отца моему семейству, начальника, который увещевал меня не скрывать от него, буде к чему-либо причастен, и, положившись на слова мои, которые привык всегда почитать искренними, просил обо мне, употреблял свое ходатайство, не предполагая, что первый раз в жизни употребил я во зло безусловную его ко мне доверенность... Наконец, в довершение всех терзаний представляю себе несчастное мое семейство, коего участь неразрывно сопряжена с моею и коего пропитание зависит от моей свободы; невинную и добродетельную жену мою с единственною дочерью, за каждое свидание с коими платил бы я охотно по капле жизнию и кровию моею; ибо знаю, что несчастная не переживет моей потери...

9 генваря 1826».

М. К. Ю ш н е в с к а я:

«...Для облегчения участи мужа моего повсюду последовать за ним хочу, для благополучия жизни моей мне больше теперь ничего не нужно, как только иметь счастье видеть его и разделить с ним все, что жестокая судьба предназначила... Прожив с ним 14 лет счастливейшей женой в свете, я хочу исполнить священнейший долг мой и разделить с ним его бедственное положение. По чувству и благодарности, какую я к нему имею, не только бы взяла охотно на себя все бедствия в мире и нищету, но охотно отдала бы жизнь мою, чтобы только облегчить участь его».

Вот так официальные бумаги могут говорить возвышенным стилем любви.

Бенкендорф:

«Милостивая государыня Марья Казимировна! Содержание письма вашего, в котором вам угодно было предложить мне несколько вопросов касательно решения вашего разделить участь вашего мужа, я докладывал государю императору, и его величество, с благосклонным участием войдя в положение ваше и вашей дочери, повелеть мне изволил представить вам, милостивая государыня, всю жестокость затруднения, которым ваша дочь неминуемо подвергнется, если пребудет в намерении последовать за вами в Сибирь. Вы, милостивая государыня, сведшая подвиг добродетельный, возлагаемый на вас священными узами супружества и человечества, за все принесенные вами пожертвования и лишения, конечно, обретете возмездие в собственном вашем убеждении; но ваша дочь не соединена с мужем вашим столь тесными узами; и по сим рассуждениям его величество нашел себя не в праве делать изъятие из общих постановлений, обоснованных на коренных постановлениях государства, – подает ей совет не заключать себя там, откуда она, может быть, тщетно пожелает возвратиться».

Вот так официальные бумаги могут говорить вежливым тоном лицемерия.

Ей было труднее, чем другим. И дело не только в том, что много времени ушло на хлопоты по поводу «взятия с собой» дочери, дело в том, что и ехать-то было не на что. Поскольку Юшневский был генерал-интендантом Второй Армии, тотчас же была назначена ревизия, от которой многого ждали – в армейском хозяйстве во все времена бывали недочеты, возникающие по разным поводам, и ежели бы удалось обнаружить злоупотребления, хотя бы и мизерные, какие это открыло бы возможности для следствия и особенно суда, как это помогло бы распространению вымысла о нечистоплотности тех, кто вышел с чистыми помыслами на Сенатскую площадь! На небольшое имение Юшневских был наложен запрет, Мария Казимировна не смогла воспользоваться поэтому ничем, деньги на дорогу нужно было собирать, она продала шубу, серебряные ложки... Наконец скопилась минимальная сумма, и Мария Казимировна отправилась в Москву.

Она всего ждала от Москвы, но такого тепла, такой заботы, такого участия не могла даже и вообразить. Каждый норовил ей сделать что-либо приятное, каждый в семьях декабристов выказывал к ней искреннюю любовь и просил обнять, приласкать, сказать доброе слово мужу, сыну, брату, отцу, томящемуся в Нерчинских рудниках.

Семену Петровичу Юшневскому (брата декабриста из-за отсутствия улик выпустили из крепости) из Нижнего Новгорода 29 мая 1830 года:

«18-го числа выехала я из Москвы в Сибирь... Недели две перед моим отъездом я провела в большом беспокойстве: из кареты в карету переседала, так что у меня назначены были часы, в котором должно было приехать и куды. (В письмах Марии Казимировны легко заметить влияние польского и украинского языка – «переседала», «куды». – М.С). Я желала как можно поспешить с моим отъездом, а между тем в Москве почти со всею знатью познакомилась. Любезный Семен Петрович! Дни, проведенные в сем городе, никогда не будут забвенны в моей жизни: я столько ласк и благодеяний получила в Москве, что без слез благодарности не могу вспомнить. Ты знаешь все мои способы, с какими я выехала из Тульчина, и знаешь тоже, что я последнюю шубу и ложки серебряные продала, чтобы мне доехать в Москву. Я еду теперь в Сибирь, имея все, что только мне нужно. Далее все искуплено для хозяйственного заведения, как-то: посуда и прочее. Брату твоему купила все, что только ему необходимо: и сукна везу с собой, и платье летнее здесь ему сшила, сапоги, платки шейные, все, что он может только в чем нуждаться, я ему привезу. Себе сделала, наилучше сказать, дали мне весь гардероб платьев, летних – для дороги и там носить. Дала мне Катерина Федоровна (мать Александра и Никиты Муравьевых. – М.С.) коляску, за которую заплатила 300 р. с[еребром]) и которая сделана на заказ лучшим мастером в С.-Петербурге. Одним словом, она меня так проводила в дорогу, что если бы я была ее дочь любимая, она не могла бы больше входить во все подробности и во все мои надобности... Я столько была счастлива в Москве, что никогда еще в моей жизни: нигде меня столько не ласкали и не любили...

...Я посвящаю всю жизнь мою для него и, покуда я имею силы, буду стараться доставить ему все выгоды и буду стараться, чтобы он никак не видал сего моего усердия, чтобы его не мучило сие. Будь уверен, что если я даю слово, исполню его во всей точности, и если я однажды скажу себе, что во что бы то ни стало я предпринимаю такую-то обязанность на себя, исполню ее в точности... Всю жизнь посвящу мою для мужа моего, сделаю его спокойным и счастливым, приехав к нему... Будь уверен, что приезд мой будет для него облегчением в его мучительном положении и сделает его счастливым. В последнем письме пишет княгиня (М.Н. Волконская. – М.С.) к Муравьевой Катерине Федоровне, что муж мой весьма в дурном положении, только и живет одним воспоминанием обо мне, ожидает меня с таким нетерпением, что оне очень боятся о его здоровье, которое чрезвычайно расстроено; и так печалится поминутно обо мне, что оне не знали, что с ним делать. Несколько дней не получил письма от меня, то князь Сергей (Волконский. – М.С.) боялся видеть его отчаяние. Он все говорит, что вы не хотите мне сказать: «Моя жена умерла; не скрывайте от меня сего удара: пусть я знаю мою решительную судьбу; жены моей нету уже на свете; скажите мне, умоляю вас». Все только говорит и думает, что и верно я уже не существую. Так нетерпеливо ожидает меня, что трудно описать его положение. Все, кто только читал письмо сие в Москве, ужасно плакали. Княгиня Марья Николаевна заклинает всем на свете Катерину Федоровну употребить все силы, чтобы помочь мне в делах моих, как только я приеду в Москву, и чтобы я скорей выехала. Правда, что Катерина Федоровна ничего не упустила, чтобы ускорить мой отъезд и чтобы проводить меня со всеми выгодами в дорогу. Дай ей бог здоровья и награди ее бог, добрую старушку, почтенную!»

Ее дорога в Сибирь мало отличалась от той, что выпала на долю предшественницам. Разве что ехала она помедленнее – и усталость ее легче брала, она была старше значительно, чем Волконская или Нарышкина, да и лошади мчались не так ходко – ходкость эта дорого стоила. Встречали ее местные чиновники по большей части приветливо, она даже пыталась сообщить об этом в письме домой, но... получила замечание. На красноярского губернатора Степанова и без того уже летели в Петербург доносы, что-де благоволит он к сиятельным каторжникам и женам их, что пописывает сочинения всяческие, кто его знает, не противу ли?.. А тут жена государственного преступника расхваливает его в письме, которое не минует рук Бенкендорфа.

Поэтому он обращается к Юшневской, «прося... покорнейше заставить свое признательное, благородное сердце не упоминать моего имени ни в какой переписке».

У самого въезда в Петровский Завод Мария Казимировна догнала группу каторжников, завершающих переход из Читы.

«Ты знаешь мои средства, – пишет Мария Казимировна Семену Юшневскому уже из Петровска, – с какими я выехала из Москвы. Сюда приехав, я имела непредвиденные издержки. Алексей Петрович с другими своими товарищами переведен в Петровский Завод из Читы. Дорога сия продолжалась полтора месяца, и я должна была издерживать лишнее, имея людей с собой, которые от наводнения были раскиданы. Я спешила к мужу и пробиралась на лодке, чтобы скорей его увидеть, а человек мой жил долго, покуда ему была возможность приехать, на почтовой станции. Сюды приехав, хотя мне и дозволено жить вместе с моим мужем в его заточении, но невозможно не иметь квартиры, в которой живут мои люди, готовят нам есть и белье стирают. Я потому все подробности тебе говорю, чтобы ты видел, что мы не желаем (ничего? – М.С.) кроме необходимого. Для сего-то мы нанимали избушку, за которую в месяц платили 25 р. с. Расчев, что лучше купить избу, чем платить дорого за наем, мы решились, и я заплатила за избу мою 800 р. с, заняв деньги, но надо издержать непременно еще, по крайней мере, 400, чтобы возможно было жить в ней; посему ты можешь судить, как здесь дорого завести хозяйство».

Письма Марии Казимировны из Петровска полны заботой о дочери Сонюшке, просьбами о присылке табака, о том, что было бы хорошо сшить Алексею Петровичу одежду – обносился он и нет перемены, о постоянных бессонницах, о том, что муж ее с трудом привыкает к местному тяжелому климату. И еще просьбы: отправлять письма в какие-нибудь определенные дни месяца, чтобы и приходили они тоже в строгий срок – невыносимо тоскливо ждать каждую почту весточки и не получать ее порой по пять-шесть месяцев.

«Я по утрам до обеда обыкновенно бываю всегда дома, потом иду в каземат, там и ночую, а когда бываю больною, что не в состоянии ходить, то несколько времени остаюсь дома, и мужу моему позволяют быть со мною. Но как только мне лучше, опять отправляется в каземат. Я теряю пропасть времени в переходах и не могу заняться работою серьезною, которая доставила бы мне удовольствие».

Жизнь в тюрьме требовала от каждого заняться каким-либо делом для души. Юшневский, высокоодаренный музыкально, играет в тюремном квартете, но более всего любит разбирать новые сочинения старых и сложных современных композиторов. Он садится за инструмент, едва прибывает посылка с нотами или можно на большой срок взять что-нибудь у Волконских – Алексей Петрович не выносил поверхностной игры и спешки, он пытался извлечь из нотного листа всю зашифрованную в нем глубину, точно сам композитор, а не он, трогает клавиши, извлекая звуки не из инструмента, из души. Мария Казимировна занялась вышивкой – выписывала узоры, снимала их у Трубецкой, выявившей большое дарование в сем предмете, придумывала рисунки вышивок сама.

Так текли беспокойные дни, скрашиваемые малыми радостями.

«Зимой один мой знакомый, – пишет Мария Казимировна деверю, – прислал мне лимон. Ты удивишься, когда скажу тебе, что я ему так обрадовалась, что чуть не заплакала. В минуту перенеслась я в те места, где я была счастливейшей женщиной, в кругу моего дорогого семейства. Столько приятных воспоминаний представилось в моем воображении. Возволновалось сердце, и грусть неистребимая овладела мною!.. Я только тогда и бываю спокойна и счастлива, когда получу от вас приятные письма. Брат твой, как ты его знаешь, кажется гораздо спокойнее и тихо, без ропота повинуется судьбе. Никогда я еще не слышала, чтобы он желал спокойно проводить время где-либо в деревне с вами, друзья мои. Я же поминутно говорю о том, что хотела бы умереть при вас, хотела бы слышать вас, видеть и быть опять счастливейшею, как была! Брат твой говорит: «Мне хорошо; ты со мной, и слава богу; для Сони же и брата я слишком серьезный, и они бы скучали со мною». Впрочем, душа моя, что бы мы ни говорили друг другу и как бы ни старались себя утешить и успокоить, нельзя избегнуть, чтобы не быть в беспрестанном волнении. Наше положение слишком нехорошо, и потому нельзя быть нисколько счастливее, как мы есть, разве можно будет привыкнуть более со временем к своему положению».

«Мне хорошо» – надпись на могиле Юшневского.

Впрочем, одна большая радость все же посетила их в Петровском Заводе.

«Супруги, – вспоминает Розен, – жили в петровской тюрьме, в стесненном положении, оттого что имение Юшневского было под запрещением; даже наследник его, родной брат, не мог оным распоряжаться, пока не кончилась ревизия интендантским делам 2-й армии. Это дело, долго тянувшееся, огорчало Юшневского в тюрьме потому, что если бы комиссия при ревизии обвинила его в чем-нибудь, то он был бы лишен возможности оправдаться. Можно себе представить радость и восторг старца, когда по прошествии 8 лет прислали ему копию с донесения комиссии высшему начальству, в коей было сказано, что бывший генерал-интендант 2-й армии, А.П. Юшневский, не только не причинил ущерба казне, но, напротив того, благоразумными и своевременными мерами доставил казне значительные выгоды. Такое донесение делает честь не только почтенному товарищу, но и председателю названной комиссии, генералу Николаю Николаевичу Муравьеву, правдивому и честному, впоследствии заслужившему народное название Карский».

Однажды – это было в мае 1842 года – иркутский купец Белоголовый велел сыновьям своим Николаю и Андрею никуда не выходить после обеда, ибо им предстоит поездка. Андрею было десять, Николаю восемь, и любопытство, естественно, разобрало их отчаянно. Но отец был суров, и спрашивать ни о маршруте, ни о цели поездки не разрешалось. Одетые как на праздник, умытые, причесанные, уселись они на долгушу – длинные дрожки без рессор – и по довольно тряской дороге, что вилась вдоль Ангары, отправились в сторону Байкала. Вскоре, однако, свернули они с тракта на пыльный проселок, вдоль которого на взлобках лиловел багульник, протарахтели по маленькому деревянному мостку, въехали в деревню Малую Разводную и остановились во дворе небольшого одноэтажного дома, который был странно повернут к улице тылом, а парадным фасадом к Ангаре.

Это был дом Юшневских. Белоголовый знал здесь всех, ибо во время частых своих поездок в Москву и в Нижний, а то и в Петербург служил секретным почтальоном декабристам, доставляя их родным бесцензурные письма, а обратно доставлял и посылки и деньги.

«У Юшневских, – вспоминает Николай Белоголовый, – мы пробыли недолго... Сначала Юшневский повел нас в соседний дом, двор которого прилегал к двору Юшневского и был отделен частоколом, в котором была прорезана калитка. Здесь в небольшом доме с мезонином, стоявшем также среди двора, проживал другой декабрист – Артамон Захарович Муравьев. Это был чрезвычайно тучный и необыкновенно веселый и добродушный человек. Кроме ласковости и веселых шуток он нас расположил к себе, помню, еще и оригинальным угощеньем; сидя по-турецки с сложенными ногами на широком диване, он нам скомандовал: «Ну, теперь, дети, марш вот к этому письменному столу, станьте рядом против правого ящика; теперь закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руки и тащите, что вам попадется». Мы исполняли команду в точности, по мере того, как она производилась, и объемистый ящик оказался доверху наполненным конфетами...

На этом же дворе у ворот стояла еще небольшая крестьянская изба с окнами, выходившими на деревенскую улицу; и в ней помещались декабристы – два брата Борисовы».

Вскоре купец привез сыновей своих еще раз в Разводную, остановил коней у дома Юшневских и сказал:

– Здесь вы будете жить и учиться уму-разуму.

«Как ни резок был для нас переход из теплого родного гнезда, от шума большой семьи и городской жизни – в тихий деревенский домик пожилой четы, однако мы с ним как-то скоро освоились и не очень скучали. Вероятно, этому способствовал прежде всего сам Юшневский, который так умело и тепло взялся за нашу дрессировку, что мы не только сразу ему подчинились, но и привязались к нему со всею горячностью нашего возраста. К сожалению, я был слишком ребенок тогда, чтобы теперь с возможными подробностями обрисовать выдающуюся личность Юшневского, склад его жизни и отношение его к окружающей обстановке...

В небольшом своем домике, состоявшем из 4 и самое большее из 5 комнат, Юшневские отвели для нас одну, выходившую окнами во двор: она нам служила и спальнею и учебною. Алексею Петровичу было тогда за 50 лет; это был человек среднего роста, довольно коренастый, с большими серыми навыкате и вечно серьезными глазами; бороды и усов он не носил и причесывался очень оригинально, зачесывая виски взад и вверх, что еще более увеличивало его и без того большой лоб. Ровность его характера была изумительная; всегда серьезный, он даже шутил не улыбаясь, и тем не менее в обращении его с нами мы постоянно чувствовали, хоть он нас никогда не ласкал, его любовное отношение к нам и добродушие. На уроках он был всегда терпелив, никогда не поднимал своего голоса...

Жена Юшневского, Марья Казимировна, была миловидная, толстенькая старушка небольшого роста; в образование наше она не вмешивалась, но мы ее не особенно любили, потому что она строго заботилась о наших манерах и легко раздражалась всякими нашими промахами. Она была полька и ревностная католичка, и самыми частыми ее посетителями были два ксендза, не раз в неделю приходившие пешком из Иркутска. Уже будучи взрослым, я узнал от декабристов, что Марья Казимировна была замужем в Киеве за каким-то помещиком, от которого имела детей (одну дочь – Софью. – М.С), потом увлеклась Юшневским и после формального развода вышла за него замуж и покорно разделила с ним его тяжелую участь в Сибири. Во время нашего прожития в Малой Разводной приезжала навестить ее из России и осталась на несколько лет в Иркутске ее дочь с мужем, по фамилии Рейхель, очень недурным портретистом, и с целой кучей детей.

Юшневский, кроме того, был хороший музыкант и слыл чуть ли не лучшим учителем для фортепиано в Иркутске, но искусство это в нашей глухой провинции в те времена не пользовалось большим распространением и не могло прокормить учителя».

...В Разводной Юшневские поселились не сразу, сначала это была деревушка Куда, где ютились они поблизости от Камчатника – так декабристы называли дачу Волконских и Поджио, затем – чуть поближе к Иркутску – Жилкино, где Юшневский отметил свое пятидесятипятилетие, «...мои 55 лет... считая с 12 марта 1786 г. Число истинно счастливых, никаким горем не помраченных дней было так невелико, что если принять к зачету последние 15 лет, то судьба останется у нас в долгу неоплатном...»

Все это время жили они как на привале, ибо ожидали разрешения поселиться в Иркутске, но благосклонности такой не последовало, им назначена была для проживания деревня Малая Разводная. Денег на покупку избы недоставало, тогда их приютил во флигеле своего дома Артамон Захарович Муравьев.

«...у нас местоположение чудесное, – пишет Мария Казимировна Семену Петровичу Юшневскому. – На берегу реки Ангары поставлен дом... Все, что плывет за Байкал и оттуда, – мимо наших окон. По другую сторону дома большая дорога видна. Пашни и лес окружают нас. За рекой – горы, покрытые кедрами, сосной и елками. На реке – острова, покрытые деревьями, цветами. Туда многие ездят гулять. Народу всякого плывет туда кучами, одни за рыбой, другие собирают ягоды, иные косят, иные гулять целыми семействами. Бывают дни, в которые целый день сижу на крылечке и любуюсь на всех плывущих по быстрой нашей реке. Еще один месяц, и надо будет запереться на всю зиму. Начнутся туманы, холод, сырость, и за удовольствие четырех летних месяцев надо прожить 8 взаперти (из этих 4, – добавляет к письму жены Алексей Петрович, – не насчитаешь одного истинно летнего). Как часто вспоминаем мы телескоп, который остался у тебя. Когда поют на островах, гуляют, хотелось бы на них посмотреть, да не во что, только видишь вдали разных цветов платья, шляпки; тут же и мужички работают, поют и на стружке, самой маленькой лодке, переплывают к нам и на другую сторону реки. Меня очень забавляет, что почти всегда бабы или девицы одним веслом управляют стружком и пребыстро несутся по реке».

Дом, в котором у Юшневских жили дети Белоголового, был уже их собственным – его поставил один из иркутских купцов, видимо, Кузнецов, который был знаком с Юшневским, благоволил к декабристам и не раз, наживая неприятности и попреки от властей, доставлял то Никите Муравьеву и Волконским в Урик, то Трубецким, до Урика жившим в Оёке, целые обозы продовольствия и деньги и письма от родных. Дом стоил три тысячи, и этот долг нужно было со временем сквитать, что тяжелым камнем лежало на душе у Юшневских, и все же теперь злая зима, морозы сорокаградусные, метели, заволакивающие белый свет, были не страшны. «Теперь мы в собственном нашем уголке. Дай бог пожить в добром здоровье, не для того, чтобы хотелось жить, а из любопытства: не будет ли нам когда-нибудь лучше».

Двор первое время был не огорожен, и Мария Казимировна боялась каждого шороха – дом-то стоял на тракте, а это в Сибири кое-что значило. В письмах к Семену Юшневскому она описывает свои страхи, случай, когда некий человек пытался украсть у них дрова.

Алексей Петрович пишет реже, и в письмах его – сжатые, но выразительные характеристики модных в то время молодых композиторов, за чрезвычайной сложностью музыки которых, по его мнению, порой нет души, меткие краткие рассуждения о книгах: «...вокруг нас такое однообразие, все дни так ничем не отличаются один от другого, что мы забыли бы измерение времени, если бы переписка не заставляла справляться с календарем. Если вечность что-нибудь в этом роде, то надо быть существом бесплотным, чтобы не соскучиться. Прежде, когда мы были вместе, было что почитать: книжный запас был общим достоянием, а теперь редко что-либо попадается. Нет даже «Библиотеки для чтения» или «Наблюдателя», а для меня, особенно в нынешнем положении, жить значит читать, – лишь бы только не произведения фантазии, а что-нибудь дельное. Однако ж за последнее время, за неимением иного чтения, я прочитал на немецком несколько романов Шпиндлера и Тромлица: оно годится, чтобы не забыть языка... От неимения нот, или от неспокойствия мыслей, или, наконец, от возраста я стал как будто равнодушен к музыке, которая прежде составляла лучшее из моих наслаждений. Однако ж, чтобы не выйти из удара, я играю одни гаммы и пальцеломные этюды, этюды Гензельта. Редко заглядываю в Баховы фуги, потому что как курить простой, крепкий табак, так их играть можно только наедине...»

Так шли их дни. Заезжали в гости декабристы, кто проездом через Иркутск, кто из ближних деревень: то Бечаснов посоветоваться по поводу сельскохозяйственных дел своих – Юшневский упорно выращивал в огородике кукурузу, добился урожая и с достоинством потчевал ею и горожан, и удивленных невиданным «овочем» односельчан, то Раевский заглянет, отправляясь по своим откупным делам, то Бестужев, прибывший в Иркутск порисовать заработка ради местное начальство, навестит старого товарища, то Панов прикатит, насмешит, полукавит с Колей Белоголовым, который смущается от его шуток.

В те поры беда за бедою шла по городам Сибири: какие-то неведомые преступники жгли города. Уже сгорели целые районы Казани, почти дотла выгорела Пермь, подметные письма были разбросаны и в Иркутске: горожане выставили патрули, многие, погрузив скарб свой на телеги, на время перебрались в лес да на ближайшие горы – отсидеться. Должно быть, именно тогда у Марии Казимировны созрело желание построить в Малой Разводной пожарку. Общими стараниями спасительное учреждение это было создано, в небольшом здании с каланчой хранились все необходимые при несчастном случае инструменты, а канат от колокола шел к дому Юшневских.

И еще одно весьма важное событие, запомнившееся всем: «...У нас на днях спустили пароход... До сих пор по Байкалу плавали грязные суда, большею частью с омулями (наши сибирские сельди и главный рыбный промысел). Перевозят и чаи и разный товар на особых судах, но все это очень некрасивые, плоскодонные суда, без всяких выгод для пассажиров, так что многие предпочитали большую лодку и скорее переплывали Байкал. Когда приехала я к твоему брату, 6 суток качало меня на Байкале. Другой раз переехала счастливо, когда все мы приехали сюда на поселение. В третий раз проехали по льду море в конце марта, едучи на горячие воды. В августе опять в четвертый раз переплыла море счастливо в одни сутки. Невозможно довольно налюбоваться горами, окружающими Байкал. Прелестные места есть. Гольцы в виду. Покрыты снегом верхи этих гор. Чудесный вид, особливо, когда солнцем осветит всю эту группу гор. Иные имеют совершенную форму сахарной головы. Несколько недель тому назад ездила я по хозяйственным делам за 80 верст от нас к Байкалу по другую сторону – называемая кругоморская дорога. Ты себе не можешь вообразить узкой скалистой дороги, исковерканной рытвинами. Крутизны гор, лес – тайга непроходимая, необыкновенной высоты сосны, кедры, темнота, чаща такая, что три шага сделать нельзя. Все покрыто мохом, очень красивым. Как подушки меховые лежат по лесу. И разный цвет на этих подушках, большею частью розовый, голубой и желтый. По дороге малины множество, огромные кусты. В этом году все замерзло: не было ни ягодки. Зато видела я первый раз в жизни, как растет морошка, и ягоды кушала свежие. Не нашла много вкуса в ней. Черная смородина несравненно лучше. Но что за удовольствие было для меня видеть рыбаков, ловко разбрасывающих свои сети по морю, управление лодками с таким искусством. Прелесть, сколько рыбы в один раз вытаскивают. Какая вкусная рыба – чудо что такое. Нельзя иметь понятия, какое объедение жареные свежие омули. Только могут наслаждаться этим удовольствием те, которые живут на этих берегах».

Это последнее радостное письмо Марии Казимировны. Вскоре дом их над Ангарою посетило горе. Зимой 1844 года в селении Оёк, расположенном на Якутском тракте в тридцати верстах от Иркутска, умер декабрист Федор Федорович Вадковский, тот самый, что назвал расселение декабристов по всей Сибири «последним актом трагедии». Его трагедия завершилась, и друзья из подыркутных деревень собрались в Оёк для последнего прощания. В церкви было душно, хоть и зима на дворе. Немолодой узкогрудый священник прочел молитву, и вокруг гроба понесли икону, все склонились пред нею, отдал земной поклон и Юшневский. Ритуал закончился, все подняли головы, чтобы в последний раз взглянуть в лицо отошедшего перед выносом, и тут обратили внимание, что Юшневский все еще согнут в поклоне. Когда подошли к нему — он был мертв.

«Мне хорошо»,— написано на могиле Юшневского.

«Давно, очень давно, любезный друг и брат, я не имею от тебя писем. Что ты поделываешь, Семен Петрович? Пиши, мой друг, чаще сестре твоей, круглой сироте... Ты уже знаешь из моих писем, что меня не выпускают из Сибири. Хотя по закону я должна иметь право располагать собою. Что делать, добрый брат, может, время все переменит. А теперь гр. Ор[лов] приказал сказать на письмо моей Сонечки, что вторично не смеют входить с докладом к государю; я ничего не знаю; когда в первый раз докладывали, была здесь бумага от гр. Ор[лова], в которой сказано прямо от него, так как мы, едущие жены в Сибирь, чтобы разделить участь наших мужей, дали на себя подписки, чтобы никогда отсюда не возвращаться то и должна я оставаться в Сибири на всю жизнь. Никогда ни с одной из нас не брали таких подписок, напротив, сказано было, что мы не можем возвращаться до смерти наших мужей... Сонечка моя плачет, что меня не пускают из Сибири. Я лишена последней отрады видеть моих детей, все это тяжело, мучительно».

Прошел год, второй, третий... десятый...

Она живет в Малой Разводной, где местные крестьяне настолько привязались к ней, что, когда их вздумали переводить в казачье сословие, они пришли к Юшневской, которая в те поры лечилась в Иркутске.

– Марья Казимировна, у тебя дом – стало, и ты казак?

– А почему же нет, буду служить вместе с вами.

– Ладно, барыня Марья Казимировна, так, пожалуй, возьми нас в денщики к себе. Мы послужим за тебя и за себя.

– Спасибо, братцы, послужим, коли бог позволит.

– Ладно, Марья Казимировна, так приезжай же в Разводную скорее.

Но она отправилась в Кяхту, поселилась там в доме, принадлежавшем иркутскому купцу Трапезникову, обучала девушек вышивке, потом снова возвращалась в Разводную... Шли годы.

Вот и снова она в Большой Разводной, где общее кладбище «больших» и «малых» разводнинцев. Она ехала из-за Байкала в Иркутск и остановилась у ворот кладбища. «Снег выше колен, и я просто будто тонула в нем, а о чувствах моих нечего тебе говорить, они нисколько не ослабевают со дня тяжкой моей потери, и, покуда не придет моя очередь, я не излечусь от душевного страдания. С каждым воспоминанием о брате твоем – новые раны в сердце, и как тяжело переносить эту боль, с которой живешь неразлучно». Она подходит к надгробию, разгребает снег...

«Мне хорошо»,— написано на темной чугунной доске.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: