Джеймс Джойс. Портрет художника в юности 5 страница

Воскресенье было посвящено Тайне Пресвятой Троицы, понедельник -Святому Духу, вторник - ангелам-хранителям, среда - святому Иосифу,четверг - пресвятому таинству причастия, пятница - страстям Господним,суббота - пресвятой деве Марии. Каждое утро он снова проникался благодатью святынь или таинств. Егодень начинался ранней мессой и самоотверженным принесением в жертвукаждого своего помысла и каждого деяния воле верховного владыки. Холодныйутренний воздух подстегивал его благочестие, и часто, стоя на коленях вбоковом приделе среди редких прихожан и следя по своему переложенномузакладками молитвеннику за шепотом священника, он поднимал глаза наоблаченную фигуру, возвышавшуюся в полумраке между двух свечей - символовВетхого и Нового Завета, - и представлял себя на богослужении вкатакомбах. Его повседневная жизнь складывалась из различных подвигов благочестия.Пламенным усердием и молитвами он щедро выкупал для душ в чистилищестолетия, складывающиеся из дней, сороков и лет. Но духовное ликование,которое он испытывал, преодолевая с легкостью необъятные сроки карГосподних, все же полностью не вознаграждало его молитвенного рвения,потому что он не знал, насколько такое заступничество сокращает муки душ вчистилище, огонь которого отличается от адского только тем, что не вечен.И мучимый страхом, что от его покаянных молитв не больше пользы, чем откапли воды, он с каждым днем увеличивал свои сверхдолжные подвиги. Каждая часть дня, разделенного в соответствии с тем, что он теперьсчитал долгом своего земного существования, вращалась вокруг своегоопределенного центра духовной энергии. Его душа будто приближалась квечности; каждая мысль, слово, поступок каждое внутреннее движение могли,лучась, отдаваться на небесах, и временами это ощущение мгновенногоотклика было так живо, что ему казалось, будто его душа во время молитвынажимает клавиши огромного кассового аппарата и он видит, как стоимостьпокупки мгновенно появляется на небесах не цифрой, а легким дымком ладанаили хрупким цветком. И молитвы, которые он неустанно твердил, - в кармане брюк он всегданосил четки и без устали перебирал их, бродя по улицам, - превращались ввенчики цветов такой неземной нежности, что цветы эти казались ему стольже бескрасочными и безуханными, сколь они были безымянны. В каждой из трехежедневно возносимых молитв он просил, чтобы душа его укрепилась в трехдуховных добродетелях: в вере в Отца, сотворившего его, в надежде на Сына,искупившего его грехи, и в любви к Святому Духу, осенившему его; и этутрижды тройную молитву он возносил к Трем ипостасям через святую девуМарию, прославляя радостные, скорбные и славные таинства. В каждый из семи дней недели он молился еще и о том, чтобы один из семидаров Святого Духа снизошел на его душу и изгонял день за днем семьсмертных грехов, осквернявших ее в прошлом. О ниспослании каждого дара онмолился в установленный день, уповая, что дар этот снизойдет на него, хотяиногда ему казалось странным, что мудрость, разумение и знание считаютсястоль различными по своей природе и о каждом из этих даров полагаетсямолиться особо. Но он верил, что постигнет и эту тайну на какой-то высшейступени духовного совершенствования, когда его грешная душа отрешится отслабости и ее просветит Третья Ипостась Пресвятой Троицы. Он верил в этопревыше всего, проникшись трепетом перед божественной непроницаемостью ибезмолвием, в коих пребывает незримый дух-утешитель Параклет [Утешитель(греч.)], Чьи символы - голубь и вихрь, и грех против Которого непрощается; вечная таинственная Сущность, Которой, как Богу, священники разв год служат мессу в алых, точно языки пламени, облачениях. Природа и единосущность Трех Ипостасей Троицы, которые туманноизлагались в читаемых им богословских сочинениях, Отец, вечно созерцающий,как в зеркале, Свое Божественное Совершенство и присно рождающий ВечногоСына, Святой Дух, извечно исходящий от Отца и Сына, - были в силу ихвысокой непостижимости более доступны его пониманию, нежели та простаяистина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, какона явилась в мир, до того, как существовал сам мир. Он часто слышал торжественно возглашаемые со сцены или с амвона церквислова, обозначающие страсти - любовь и ненависть, - читал их торжественныеописания в книгах и дивился, почему они совсем не удерживались в его душеи почему ему было трудно произносить их названия с должною убежденностью.Им часто овладевал мгновенный гнев, но он никогда не превращался впостоянную страсть, и ему не стоило никакого труда освободиться от него,словно самое тело его с легкостью сбрасывало какую-то внешнюю оболочку илишелуху. Минутами он чувствовал, как в его существо проникает нечто темное,неуловимое, бормочущее, и весь вспыхивал и распалялся греховной похотью,но и она быстро соскальзывала с него, а сознание оставалось ясным инезамутненным. И казалось, что только для такой любви и такой ненависти ибыло место в его душе. Но он не мог больше сомневаться в реальности любви, ибо Сам Бог извечнолюбил его душу божественной любовью. Постепенно, по мере того как душа егонаполнялась духовным знанием, мир представал перед ним огромным, стройнымвыражением божественного могущества и любви. Жизнь становиласьбожественным даром, и за каждый радостный миг ее - даже за созерцаниелисточка на ветке дерева - душа его должна была славить и благодаритьПодателя. При всей своей конкретности и сложности мир существовал для негоне иначе как теорема божественного могущества, любви и вездесущности. Истоль целостным и бесспорным было это дарованное его душе сознаниебожественного смысла во всей природе, что он с трудом понимал, зачем ему,собственно, продолжать жить. Но, вероятно, его жизнь была частьюбожественного предначертания, и не ему, согрешившему так мерзко и тяжко,вопрошать о смысле. Смиренная, униженная сознанием единого, вечного,вездесущего, совершенного бытия, душа его снова взваливала на себя бремяобетов, месс, молитв, причащения святых тайн и самоистязаний; и толькотеперь, скорбя над великой тайной любви, он ощутил в себе теплое движение,словно в нем зарождалась новая жизнь или новая добродетель. Позаблагоговейного восторга в духовной живописи: воздетые и разверстые руки,отверстые уста, затуманенные глаза стали для него образом молящейся души,смиренной и замирающей перед своим Создателем. Но, зная об опасностях духовной экзальтации, он не позволял себеотступить даже от самого незначительного канона, стремился непрестаннымисамоистязаниями искупить греховное прошлое, а не достигнуть чреватойопасностью лжесвятости. Каждое из пяти чувств он подвергал суровымиспытаниям. Он умерщвлял зрение; заставлял себя ходить по улицам сопущенными глазами, не смотря ни направо, ни налево и не оглядываясь. Онизбегал встречаться взглядом со взглядами женщин. А читая, поднимал глаза,иногда внезапно, мгновенным усилием воли отрываясь на серединенеоконченной фразы, и захлопывал книгу. Он умерщвлял слух; не следил засвоим ломающимся голосом, никогда не позволял себе петь или свистеть и неделал попыток избежать звуков, причинявших ему болезненное раздражение,например, скрежета ножа о точило, скрипа совка, сгребающего золу, илистука палки, когда выколачивают ковер. Умерщвлять чувство обоняния былотруднее, так как он не испытывал инстинктивного отвращения к дурнымзапахам: будь то уличные, вроде запахов навоза или дегтя, или запахи егособственного тела, дававшие ему повод для сравнений и разных любопытныхэкспериментов. В конце концов он установил, что его обонянию претит тольковонь гнилой рыбы, напоминающая запах застоявшейся мочи, и пользовалсякаждым случаем, чтобы заставлять себя переносить эту вонь. Он умерщвлялчувство вкуса: принуждал себя к воздержанию, неуклонно соблюдал всецерковные посты, а во время еды старался не думать о пище. Но особеннуюизобретательность он проявил, умерщвляя чувство осязания. Он никогда неменял положение тела в постели, сидел в самых неудобных позах, терпеливопереносил зуд и боль, старался держаться подальше от тепла, всю мессу, заисключением чтения Евангелия, простаивал на коленях, не вытирал липа и шеипосле мытья, чтобы было чувствительней прикосновение холодного воздуха.Если в руках у него не было четок, он плотно, как бегун, прижимал их кбокам, а не держал их в карманах и не закладывал за спину. Больше он не испытывал соблазна впасть в смертный грех. Но егоудивляло, что, несмотря на строжайшую самодисциплину, он так легкооказывался жертвой ребяческих и недостойных слабостей. Какой толк отпостов и молитв, если трудно не раздражаться, когда чихает мать или когдаему мешают во время молитвы. И нужно было громадное усилие воли, чтобыобуздать в себе инстинктивное желание дать выход этому раздражению, Ончасто наблюдал приступы такой мелочной раздражительности у своих учителейи, вспоминая их дергающиеся губы, плотно стиснутые зубы, пылающие щеки,сравнивал себя с ними, и, несмотря на все свое стремление исправиться,падал духом. Слить свою жизнь с потоком других жизней было для неготруднее всякого поста или молитвы, и все его попытки неизменно кончалисьнеудачей; это в конце концов породило духовное оскудение, а вслед за нимпришли колебания и сомнения. Душа его пребывала в унынии; казалось, самыетаинства обратились в иссякшие источники. Исповедь стала только способомосвобождения от мучивших его совесть грехов. Причастие не приносило теперьтех блаженных минут, когда душа словно растворялась в девственномвосторге, как было когда-то после приобщения святых тайн. Он готовился кэтим приобщениям по старому, истрепанному томику с потускневшими буквами ипожелтевшими, затрепанными страницами, составленному святым АльфонсомЛигурийским. Потускневший мир пламенной любви и девственного восторгаоживал для его души на этих страницах, где образы Песни песнейпереплетались с молитвами причастника. Неслышный голос, казалось, ласкал иславословил его душу, призывая ее, нареченную невесту, восстать дляобручения и двинуться в путь с вершин Амана от гор барсовых. И казалось,что душа, отдавшись его власти, отвечала таким же неслышным голосом: Interubera mea commorabitur ["У грудей моих пребывает" (лат.). Песн. 1,12]. Этот образ отдающейся души стал для него опасным, притягательным с техсамых пор, как настойчивые голоса плоти вновь зашептали во время молитв иразмышлений. Он весь проникался чувством собственного могущества отсознания, что одной уступкой, одним помыслом может разрушить все, чегодостиг. Ему казалось, будто медленный прилив подкрадывается к егообнаженным ступням и первая слабая, бесшумная, робкая волна вот-воткоснется его разгоряченной кожи. И чуть ли не в самый миг касания, награни греховного падения, он вдруг оказывался вдали от волны, на суше,спасенный внезапным усилием воли или внезапным молитвенным порывом. И,наблюдая за отдаленной серебряной полоской прилива, которая снова начиналамедленно подкрадываться к его ногам, он ощущал трепет власти, иудовлетворение охватывало его душу при мысли, что он не уступил, несдался. Постоянная борьба с соблазнами заставляла его беспокойно спрашиватьсебя, не угасает ли в нем драгоценный дар благодати. Уверенность всобственной стойкости померкла, и на смену ей явился неясный страх, чтодуша его незаметно пала. Только огромным усилием воли ему удавалось теперьвозвращать свою былую веру в то, что он все еще пребывает в состоянииблагодати; он заставлял себя при каждом искушении молиться Богу, заставлялверить, что благодать, о которой он просил, не могла быть не дарована ему,ибо Господь должен был ее даровать. Сама частота и сила искушений наглядноподтверждала ему истинность того, что он слышал об испытаниях святых.Частота и сила искушений была для него доказательством твердыни его души,которую неистово пытался сокрушить сатана. Часто на исповеди духовник, выслушав его колебания и сомнения (минутнаярассеянность во время молитвы, мелочная раздражительность и своеволие,проявившиеся в речи или поступках), прежде чем дать ему отпущение, просилназвать какой-нибудь давний грех. Со смирением и стыдом он каялся в немснова. Со смирением и стыдом он понимал, что как бы свято ни жил, каких бысовершенств и добродетелей ни достиг, никогда ему не освободиться от этогогреха полностью. Беспокойное чувство вины никогда не покинет его; онисповедуется, раскается и будет прощен, снова исповедуется, сновараскается и снова будет прощен - но все тщетно. Может быть, та первая,поспешная исповедь, вырванная у него страхом перед преисподней, не былапринята? Может быть, поглощенный всецело мыслью о неизбежной каре оннедостаточно искренне сокрушался о своем грехе? Но старания исправить своюжизнь были для него лучшим свидетельством правильности его исповеди,свидетельством того, что он искренне сокрушался о содеянном. - Ведь я же исправил свою жизнь, разве нет? - спрашивал он себя. Ректор стоял в нише окна, спиной к свету, прислонившись к коричневойшторе. Разговаривая и улыбаясь, он медленно разматывал и снова заплеталшнурок другой шторы. Стивен стоял перед ним, следя за угасанием долгоголетнего дня над крышами домов и за медленными, плавными движениями пальцевсвященника. Лицо священника было в тени, но дневной свет, угасавший за егоспиной, падал на его глубоко вдавленные виски и неровности черепа. Стивенприслушивался к интонациям голоса священника, который спокойно ивнушительно рассуждал о разных событиях в жизни колледжа: о только чтоокончившихся каникулах, об отделениях ордена за границей, о сменеучителей. Спокойный и внушительный голос плавно вел беседу, а в паузахСтивен считал своим долгом оживлять ее почтительными вопросами. Он знал:все это лишь прелюдия, и ждал, что за ней последует. Получив приказявиться к ректору, он терялся в догадках, что означает этот вызов, и всевремя, пока сидел в приемной в напряженном ожидании, взгляд его блуждал постенам, от одной благонравной картины к другой, а мысль - от одной догадкик другой, пока ему вдруг не стало почти ясно, зачем его позвали. Не успелон пожелать, чтобы какая-нибудь непредвиденная причина помешала ректоруприйти, как услышал звук поворачивающейся дверной ручки и шелест сутаны. Ректор заговорил о доминиканском и францисканском орденах и о дружбесвятого Фомы со святым Бонавентурой. Облачение капуцинов казалось емунесколько... Лицо Стивена отразило снисходительную улыбку священника, но, не желаявысказывать никакого суждения по этому поводу, он только чуть-чутьшевельнул губами, как бы недоумевая. - Я слышал, - продолжал ректор, - что и сами капуцины уже поговариваютоб отмене этого облачения по примеру других францисканцев. - Но в монастырях его, наверно, сохранят? - сказал Стивен. - О, да, конечно, - сказал ректор, - в монастырях оно вполне уместно,но для улицы... право, лучше было бы его отменить, как вы думаете? - Да, оно неудобное. - Вот именно, неудобное. Представьте себе, когда я был в Бельгии, товидел, что капуцины в любую погоду разъезжают на велосипедах, обмотав полыэтих своих балахонов вокруг колен. Ну, не смешно ли? Les jupes [юбки(франц.)] - так их называют в Бельгии. Гласная прозвучала так, что нельзя было понять слово. - Как вы сказали? - Les jupes. - А-а. Стивен опять улыбнулся в ответ на улыбку, которая была не видна ему налице священника, так как оно оставалось в тени, и лишь подобие, призракэтой улыбки быстро мелькнул в его сознании, когда он слушал тихий,сдержанный голос. Он спокойно смотрел в окно на меркнущее небо, радуясьвечерней прохладе и желтоватой мгле заката, скрывавшей слабый румянец наего щеке. Названия предметов женского туалета или тех тонких мягких тканей, изкоторых их делали, всегда связывались у него с воспоминанием о каком-тонеуловимом греховном запахе. Ребенком он воображал, что вожжи - это тонкиешелковые ленты, и был потрясен, когда в Стэдбруке впервые коснулсясальной, грубой кожи лошадиной упряжи. Точно так же он был потрясен, когдав первый раз почувствовал под своими дрожащими пальцами шершавую пряжуженского чулка. Происходило это потому, что из всего прочитанного онзапоминал только то, что отвечало его собственному состоянию, что былосозвучно с ним и не мог представить себе душу или тело женщины, полныетрепещущей жизни, не воображая ее нежной, мягкоречивой, в тонких, каклепестки розы, тканях. Но фраза в устах священника была не случайна; он знал, что священникуне подобает шутить на такие темы. Фраза была произнесена шутливо, нонеспроста, и он чувствовал, как скрытые в тени глаза пытливо следят за еголицом. До сих пор он не придавал значения тому, что ему приходилосьслышать или читать о коварстве иезуитов, ибо его собственный опыт вовсе неподтверждал этого. Он всегда считал своих учителей, даже если они и ненравились ему, серьезными, умными наставниками, здоровыми телом и духом.По утрам они обливаются холодной водой и носят прохладное свежее белье. Завсе время, что ему пришлось прожить среди них в Клонгоузе и Бельведере, онполучил только два удара линейкой по рукам, и, хотя как раз эти удары былинезаслуженны, он знал, что многое сходило ему безнаказанно. За все этовремя он никогда не слышал от своих учителей ни одного пустого слова. Ониоткрыли ему истину христианского учения, призывали к праведной жизни, акогда он впал в тяжкий грех, они же помогли ему вернуться к благодати. Вих присутствии он всегда чувствовал неуверенность - и в Клонгоузе, потомучто был недотепой, и в Бельведере, из-за своего двусмысленного положения.Это постоянное чувство неуверенности сохранилось у него до последнего годажизни в колледже. Он ни разу не ослушался их, не поддался соблазнявшим егоозорным товарищам, не изменял своей привычке к спокойному повиновению, иесли когда-нибудь и сомневался в правильности суждений учителей, тоникогда не делал этого открыто. С годами кое-что в их оценках сталоказаться ему несколько наивным. И это вызывало в нем чувство сожаления игрусти, как будто он медленно расставался с привычным миром и слушал егоречи в последний раз. Как-то несколько мальчиков беседовали со священникомпод навесом возле церкви, и он слышал, как священник сказал: - Я думаю, лорд Маколей за всю свою жизнь не совершил ни одногосмертного греха, то есть ни одного умышленного смертного греха. Потом кто-то из мальчиков спросил священника, считает ли он ВиктораГюго величайшим французским писателем. Священник ответил, что после того,как Виктор Гюго отвернулся от церкви, он стал писать много хуже, нежеликогда он был католиком. - Но, - добавил священник, - многие известные французские критикиутверждают, что даже Виктор Гюго, несомненно великий писатель, не обладалтаким ясным стилем, как Луи Вейо. Слабый румянец, вспыхнувший было на щеках Стивена от намека священника,погас, и глаза его были по-прежнему устремлены на бледное небо. Нокакое-то беспокойное сомнение бродило в его сознании. Смутные воспоминаниямелькали в памяти: он узнавал сцены и действующих лиц, но чувствовал, какчто-то важное упорно ускользает от него. Вот он ходит около спортивнойплощадки в Клонгоузе, следит за игрой и ест конфеты из своей крикетнойшапочки, а иезуиты прогуливаются с дамами по велосипедной дорожке.Какие-то полузабытые словечки, ходившие в Клонгоузе, отдавались эхом вглубинах его памяти. Он пытался уловить это отдаленное эхо в тишине приемной и вдругочнулся, услышав, как священник обращается к нему совсем другим тоном: - Я вызвал тебя сегодня, Стивен, потому что хотел побеседовать с тобойоб одном очень важном деле. - Да, сэр. - Чувствовал ли ты когда-нибудь в себе истинное призвание? Стивен разжал губы, чтобы сказать "да", но вдруг удержался. Священникподождал ответа, и затем добавил: - Я хочу сказать, чувствовал ли ты когда-нибудь в глубине души своейжелание вступить в орден. Подумай. - Я думал об этом, - сказал Стивен. Священник отпустил шнурок шторы и, сложив руки, задумчиво оперся на нихподбородком, погрузившись в размышления. - В таком колледже, как наш, - сказал он наконец, - бывают иногда одинили, может быть, два-три ученика, которых Господь Бог призывает к служениювере. Такой ученик выделяется среди своих сверстников благочестием и тем,что он служит достойным примером всем остальным. Он пользуется уважениемтоварищей, члены святого братства выбирают его своим старостой. И вот ты,Стивен, принадлежишь к числу таких учеников, ты - староста нашего братстваПресвятой Девы. И может быть, ты и есть тот юноша, коего Господь призываетк себе. Явная гордость, усиленная внушительным тоном священника, заставилаучащенно забиться сердце Стивена. - Удостоиться такого избрания, Стивен, - продолжал священник, -величайшая милость, которую всемогущий Бог может даровать человеку. Ниодин король, ни один император на нашей земле не обладает властьюслужителя Божьего. Ни один ангел, ни один архангел, ни один святой и дажесама Пресвятая Дева не обладают властью служителя Божьего; властью владетьключами от врат царствия Божьего, властью связывать и разрешать грехи[парафраз Мф 16, 19], властью заклинания, властью изгонять из созданийБожьих обуревающих их нечистых духов, властью, полномочием призыватьвеликого Господа нашего сходить с небес и претворяться на престоле в хлеби вино. Великая власть, Стивен! Краска снова залила щеки Стивена, когда он услышал в этом гордомобращении отклик собственных гордых мечтаний. Как часто видел он себясвященнослужителем, спокойно и смиренно обладающим великой властью, передкоторой благоговеют ангелы и святые. В глубине души он тайно мечтал обэтом. Он видел себя молодым, исполненным скромного достоинства иереем. Вотон быстрыми шагами входит в исповедальню, поднимается по ступенькамалтаря, кадит, преклоняет колена, совершает непостижимые действиясвященнослужения, которые манили его своим подобием действительности и вто же время своей отрешенностью от нее. В той призрачной жизни, которой онжил в своих мечтаниях, он присваивал себе голос и жесты, подмеченные им утого или другого священника. Он преклонял колена, слегка нагнувшись, каквот этот, он покачивал кадилом плавно, подобно другому, его риза вот так,как у третьего, распахивалась, когда он, благословив паству, сноваповорачивался к алтарю. Но в этих воображаемых, призрачных сценах емубольше нравилось играть второстепенную роль. Он отстранялся от санасвященника, потому что ему было неприятно, что вся эта таинственнаяпышность завершается его собственной особой, и потому что обрядпредписывал ему слишком ясные и четкие функции. Он мечтал о более скромномцерковном сане: вот, забытый всеми, стоит он на мессе поодаль от алтаря воблачении иподиакона, воздушное покрывало накинуто на плечи, его концамион держит дискос; а по совершении таинства святых даров, в шитом золотомдиаконском стихаре, на возвышении, одной ступенькой ниже священника,сложив руки и повернувшись лицом к молящимся, провозглашает нараспев:"Ite, missa est" ["Идите! Месса окончена" (лат.) - последние слова мессы].Если когда-нибудь он и видел себя в роли священника, то только как накартинках в детском молитвеннике: в церкви без прихожан, с одним лишьангелом у жертвенника, перед простым и строгим алтарем с прислуживающимотроком, почти таким же юным, как он сам. Только при непостижимыхтаинствах пресуществления и приобщения святых тайн воля его тянуласьнавстречу жизни. Отсутствие установленного ритуала вынуждало его кбездействию; и он молчанием подавлял свой гнев или гордость и толькопринимал поцелуй, который жаждал дать сам. Сейчас в почтительном молчании он внимал словам священника и за этимисловами слышал еще более отчетливый голос, который уговаривал егоприблизиться, предлагал ему тайную мудрость и тайную власть. Он узнает, вчем грех Симона Волхва и что такое хула на Святого Духа, которой нетпрощения. Он узнает темные тайны, скрытые от других, зачатых и рожденныхво гневе! Он узнает грехи, греховные желания, греховные помыслы и поступкидругих людей; в полумраке церкви, в исповедальне губы женщин и девушекбудут нашептывать их ему на ухо. И душа его, таинственным образом обретянеприкосновенность, даруемую рукоположением в сан, снова явитсянезапятнанной перед светлым престолом Божьим. Никакой грех не пристанет кего рукам, которыми он вознесет и преломит святой хлеб причастия; никакойгрех не пристанет к его молящимся устам, дабы случайно, не рассуждая отеле Господнем, он не вкусил и не выпил его на осуждение себе [Кор 11,28-29]. Он сохранит тайное знание и тайную власть, оставаясь безгрешным,как невинный младенец, и до конца дней своих пребудет служителем Божьим,по чину Мелхиседекову [Ев. 5, 6-10]. - Я завтра отслужу мессу, - сказал ректор, - чтобы всемогущий Господьоткрыл тебе Свою святую волю, и ты, Стивен, помолись своему заступнику,святому первомученику, великому угоднику Божию, дабы Господь просветилтвой разум. Но ты должен быть твердо уверен, Стивен, что у тебя естьпризвание, ибо будет ужасно, если ты обнаружишь потом, что его не было.Помни: став священником, ты остаешься им на всю жизнь. Из катехизиса тызнаешь, что таинство вступления в духовный сан - одно из тех таинств, чтосовершаются только раз, ибо оно оставляет в душе неизгладимый духовныйслед. Ты должен все это взвесить теперь, а не потом. Это важный вопрос,Стивен, ибо от него может зависеть спасение твоей бессмертной души. Мывместе помолимся Господу. Он отворил тяжелую входную дверь и протянул Стивену руку, словно ужесчитал его своим сотоварищем по духовной жизни. Стивен вышел на широкуюплощадку над лестницей и почувствовал теплое прикосновение мягкоговечернего воздуха. Возле церкви Финдлейтера четверо молодых людей шагали,обнявшись под руки, покачивая головами и ступая в такт проворной мелодии,которую передний наигрывал на концертино. Звуки неожиданной музыки, какэто всегда бывало с ним, вмиг пронеслись над причудливыми строениями егомыслей, сокрушив их безболезненно и бесшумно, как неожиданная волнасокрушает детские песочные башенки. Улыбнувшись пошленькому мотиву, онподнял глаза на лицо священника и, увидев на нем безрадостное отражениеугасающего дня, медленно отнял свою руку, которая только что робкопризнала их союз. Спускаясь по лестнице, он вдруг почувствовал, что больше не мучит себя.Причиной стало это лицо на пороге колледжа, эта безрадостная маска,которая отражала угасающий день. Потом через его сознание степеннопотянулась тень жизни колледжа. Степенная, размеренная, бесстрастная жизньожидала его в ордене - жизнь без каждодневных забот. Он представил себе,как проведет первую ночь в монастыре и какой это будет ужас - проснутьсяутром в келье. Ему вспомнился тяжелый запах длинных коридоров в Клонгоузе,он услышал тихое шипение горящих газовых рожков. Внезапно им овладелобезотчетное беспокойство. Лихорадочно ускорился пульс, и вслед за этимкакой-то оглушительный гул, лишенный всякого смысла, разметал егонастороженные мысли. Его легкие расширялись и сжимались, словно вдыхаливлажный, теплый, душный воздух, и он снова ощутил теплый, влажный воздух вванной Клонгоуза над мутной торфяного цвета водой. Какой-то инстинкт, разбуженный этим воспоминанием, более сильный, чемвоспитание и благочестие, пробуждался в нем всякий раз, когда он уже былсовсем близок к этой жизни, инстинкт неуловимый и враждебный предостерегалего: не соглашайся. Холод и упорядоченность новой жизни отталкивали его.Он представлял себе, как встает промозглым утром и тащится с другимигуськом к ранней мессе, тщетно стараясь молитвами преодолеть томительнуютошноту. Вот он сидит за обедом в общине колледжа. А как справишься снелюдимостью, из-за которой ему было невмоготу есть и пить под чужимкровом? Как подавишь гордыню, из-за которой он всегда чувствовал себятаким одиноким? Его преподобие Стивен Дедал, S.J. [Societas Jesu (лат.) - обществоИисуса (иезуитский орден)]. Его имя в этой новой жизни внезапно отчетливо обозначилось у него передглазами, а затем смутно проступило не столько само лицо, сколько цветлица. Цвет этот то бледнел, то приобретал тускло-кирпичный оттенок. Чтоэто - воспаленная краснота, какую он так часто видел зимним утром навыбритых щеках священников? Лицо было безглазое, хмуро-благообразное,набожное, в багровых пятнах сдерживаемого гнева. Что это? Может быть, онвспомнил лицо иезуита, которого одни мальчики называли Остроскулым, адругие - Старым Лисом Кемпбеллом? Он проходил в это время мимо дома иезуитского ордена на Гардинер-стрити ощутил слабый интерес, какое окно будет его, если он когда-нибудьвступит в орден. Потом его заинтересовала слабость этого интереса,отдаленность души его от того, что совсем недавно ему казалось еесвятыней, хрупкость узды, наложенной на него годами поведения идисциплины, когда оказалось, что один решительный бесповоротный шаг грозитнавсегда оборвать его свободу, временную и вечную. Голос ректора,рассказывавший ему о гордых притязаниях церкви, о тайнах и властисвященнического сана, тщетно звучал в его памяти. Душа его отдалялась, невнимая, не отвечая ему, и он уже теперь знал, что все увещеванияобратились в пустые, официальные фразы. Нет, он никогда не будет кадить уалтаря в одеждах священника. Его удел - избегать всяческих общественных ирелигиозных уз. Мудрость увещеваний священника не задела его за живое. Емусуждено обрести собственную мудрость вдали от других или познать самомумудрость других, блуждая среди соблазнов мира. Соблазны мира - пути греха. И он падет. Он еще не пал, но падетнеслышно, бесшумно, в одно мгновение. Не пасть - слишком тяжело, слишкомтрудно. И он почувствовал безмолвное низвержение своей души: вот онападает, падает, еще не пала, не пала, но готова пасть. Переходя мост через реку Толка, он равнодушно взглянул на выцветшуюголубую часовенку пресвятой девы, устроившуюся на подставке, словно курицана насесте, посреди закругленного окороком ряда убогих домишек. Затем,повернув налево, он вошел в переулок, который вел к его дому. Из огородов,вытянувшихся по пригорку над рекой, на него пахнуло тошнотворно-кислымзапахом гнилой капусты. Он улыбнулся, подумав, что именно этабеспорядочность, неустроенность, и развал его родного дома, и застойрастительной жизни все-таки возьмут верх в его душе. Короткий смешоксорвался с его губ, когда он вспомнил бобыля-батрака, работавшего наогороде за домом, которого они прозвали Дядя в Шляпе. И чуть погодя онневольно снова усмехнулся, когда представил себе, как Дядя в Шляпе, преждечем приступить к работе, оглядывает поочередно все четыре стороны света и,тяжело вздохнув, втыкает заступ в землю. Он толкнул незапиравшуюся входную дверь и прошел через голую переднюю вкухню. Его сестры и братья сидели за столом. Чаепитие уже почти кончилось,и только остатки жидкого, спитого чая виднелись на дне маленькихстеклянных кружек и банок из-под варенья, заменявших чашки. Корки и кускипосыпанного сахаром хлеба, коричневые от пролитого на них чая, былиразбросаны по всему столу. Там и сям расплывались маленькие лужицы, и ножсо сломанной костяной ручкой торчал из начинки расковырянного пирога. Печальное, мягкое, серо-голубое сияние угасавшего дня проникало в окнои в открытую дверь, окутывая и смягчая раскаяние, внезапно шевельнувшеесяв душе Стивена. Все, в чем было отказано им, было щедро дано ему,старшему, но в мягком сиянии сумерек он не увидел на их лицах никакойзлобы. Он сел с ними за стол и спросил, где отец и мать. Один ответил: - Пошлико домко смокотретько. Опять переезд. Один ученик в Бельведере по фамилии Фаллон часто, глупохихикая, спрашивал его, почему они так любят переезжать. Гневная морщинкапролегла на его нахмуренном лбу, когда он вспомнил это глупое хихиканье. - Нельзя ли узнать, почему это мы опять переезжаем? - спросил он. - Потомуко, чтоко наско выставляетко хозяинко. С дальнего конца стола голос младшего брата затянул "Часто ночьютихой". Один за другим голоса подхватывали пение, пока наконец все вместене запели хором. Так они будут петь, пока не появятся первые темные ночныеоблака и не наступит ночь. Он подождал несколько минут, прислушиваясь, а потом сам присоединился ких пению. Он прислушивался с чувством душевной боли к интонациям усталостив их звонких, чистых, невинных голосах. Ведь они еще не успели даже ивступить на жизненный путь, а уже устали. Он слушал этот хор, подхваченный, умноженный повторяющимися отзвукамиголосов бесчисленных поколений детей, и во всех этих отзвуках емуслышались усталость и страдание. Казалось, все устали от жизни, еще неначав жить. И он вспомнил, что Ньюмен тоже слышал эту ноту в надломленныхстроках Вергилия, _выражавшую, подобно голосу самой Природы, страдания иусталость и вместе с тем надежду на лучшее, что было уделом ее детей вовсе времена_. Он не мог больше ждать. От таверны Байрона до ворот Клонтарфской часовни, от ворот Клонтарфскойчасовни до таверны Байрона, и обратно к часовне, и опять обратно ктаверне. Сначала он шагал медленно, тщательно отпечатывая шаги на плитахтротуара и подгоняя их ритм к ритму стихов. Целый час прошел с тех пор,как отец скрылся с преподавателем Дэном Кросби в таверне, намереваясьрасспросить его об университете. И вот целый час он шагает взад и вперед,дожидаясь их. Но больше ждать невозможно. Он круто повернул к Буллю, ускорил шаг, чтобы резкий свист отца ненастиг его и не вернул обратно, и через несколько секунд, обогнув зданиеполиции, завернул за угол и почувствовал себя в безопасности. Да, мать была против университетской затеи. Он угадывал это по еебезучастному молчанию. Но ее недоверие подстегивало его сильней, чемтщеславие отца. Он холодно вспомнил, как вера, угасавшая в его душе,крепла и росла в сердце матери. Смутное, враждебное чувство, словнооблако, затуманивая его сознание, разрасталось в нем, противясьматеринскому отступничеству, а когда облако рассеялось и его просветленноесознание снова наполнилось сыновней преданностью, смутно и без сожаленияон почувствовал первую, пока еще едва заметную трещинку, разъединившую ихжизни. Университет! Его уже не окликнуть, он ускользнул от дозора часовых,которые сторожили его детство, стремясь удержать его при себе ипоработить, заставить служить их целям. Удовлетворение, а за ним гордостьвозносили его, словно медленные высокие волны. Цель, которой он былпризван служить, но которая еще не определилась, незримо вела к спасению.И теперь она снова звала за собой, и новый путь вот-вот должен былоткрыться ему. Казалось, он слышит звуки порывистой музыки, то взмывающейна целый тон вверх, то падающей на кварту вниз, и вновь на целый тон вверхи на большую терцию вниз, - музыки, подобной трехъязычному пламени,вылетающему из ночного леса. Это была волшебная прелюдия, бесконечная,бесформенная, она разрасталась, ее темп становился все быстрей инеистовей, языки пламени вырывались из ритма, и, казалось, он слышит подкустами и травой бег дикого зверя, подобный шуму дождя по листве. Дробнымшумом врывался в его сознание бег зайцев и кроликов, бег оленей и ланей, инаконец он перестал различать их, а в памяти зазвучал торжественный ритмньюменовской строки: _Чьи ноги подобны ногам оленя, и вечные дланипростерты под ними_. Торжественное величие этого смутного образа вернуло его к мысли овеличии сана, от которого он отказался. Все его детство прошло в мечтах отом, что он считал своим призванием, но, когда настала минута подчинитьсяпризыву, он отвернулся, повинуясь своенравному инстинкту. Теперь времяпрошло. Елей рукоположения никогда не освятит его тела. Он отказался.Почему? Он свернул с дороги у Доллимаунта и, проходя по легкому деревянномумосту, почувствовал, как сотрясаются доски от топота тяжело обутых ног.Отряд христианских братьев возвращался с Булля. Они шли попарно, и парыодна за другой вступали на мост. Теперь уже весь мост ходил ходуном под ихногами. Их грубые лица, на которых плясали то желтые, то красные, тобагровые отсветы моря, проплывали мимо него, и, стараясь смотреть на нихнепринужденно и равнодушно, он почувствовал, как его лицо вспыхнуло отсочувствия и стыда. В досаде на самого себя он старался скрыть свое лицоот их взглядов и смотрел вниз, в сторону, на мелкую бурлящую воду подмостом, но и там было отражение их высоких нелепых шляп, жалких, узенькихворотников и обвисших монашеских ряс. - Брат Хикки. Брат Квейд. Брат Макардл. Брат Кео. Их благочестие такое же, как их имена, их лица, их одежды; бесполезнобыло внушать себе, что их смиренные сокрушающиеся сердца, может быть,платили несравненно более высокую дань преданности, чем его сердце, - дарво сто крат более угодный Богу, чем его изощренное благочестие. Бесполезнобыло взывать к своему великодушию, говорить, что, если бы он, когда-нибудьсмирив гордыню, подошел к их дому поруганный, в нищенском рубище, они былибы к нему великодушны и возлюбили бы его, как самих себя. Бесполезно инаконец тягостно было отстаивать наперекор собственной холоднойуверенности, что вторая заповедь повелевает нам возлюбить нашего ближнего,как самого себя, не в смысле количества и силы любви, но любить его также, как самого себя. Он извлек одно выражение из своих сокровищ и тихо про себя произнес: - День пестро-перистых, рожденных морем облаков. Фраза, и день, и пейзаж сливались в один аккорд. Слова. Или их краски?Он дал им засиять и померкнуть, оттенок за оттенком. Золото восхода,багряная медь и зелень яблочных садов, синева волн, серая, по краямпестрая кудель облаков. Нет, это не краски. Это равновесие и звучаниесамой фразы. Значит, ритмический взлет и ниспадение слов ему нравятсябольше, чем их смысл и цвет? Или из-за слабости зрения и робости душипреломление пылающего, ощутимого мира сквозь призму многокрасочного,богато украшенного языка доставляет ему меньше радости, чем созерцаниевнутреннего мира собственных эмоций, безупречно воплощенного в ясной,гибкой, размеренной прозе? Он сошел с подрагивающего моста на твердую землю. В ту же минуту емупоказалось, будто в воздухе пахнуло холодом, и, покосившись на воду, онувидел, как налетевший шквал возмутил и подернул волны рябью. Легкийтолчок в сердце, судорожно сжавшееся горло снова дали почувствовать ему,как невыносим для его тела холодный, лишенный человечности запах моря: ноон не повернул налево к дюнам, а продолжал идти прямо вдоль хребта скал,подступавших к устью реки. Мутный солнечный свет слабо освещал серую полосу воды там, где рекавходила в залив. Вдалеке, вниз по медленно текущей Лиффи чертили небостройные мачты, а еще дальше, окутанная мглой, лежала неясная громадагорода. Подобно поблекшему узору на старинном гобелене древний, какчеловеческая усталость, сквозь вневременное пространство виднелся образседьмого града христианского мира, столь же древнего, столь же изнемогшегои долготерпеливого в своем порабощении, как и во времена Тингмота. Уныло он поднял глаза к медленно плывущим облакам, перистым, рожденнымморем. Они шли пустыней неба, кочевники в пути, шли высоко над Ирландией,дорогой на запад. Европа, откуда они пришли, лежала там, за Ирландскимморем. Европа чужеземных языков, изрезанная равнинами, опоясанная лесами,обнесенная крепостями. Европа защищенных окопами и готовых выступить впоход народов. Он слышал какую-то путаную музыку воспоминаний и имен,которые почти узнавал, но не мог даже на мгновение удержать в памяти,потом музыка начала уплывать, уплывать, уплывать, и от каждого уплывающеговздоха туманной мелодии отделялся один долгий призывный звук, прорезавший,подобно звезде, сумрак тишины. Опять! Опять! Опять! Голос изпотустороннего мира взывал: - Привет, Стефанос! - Идет великий Дедал! - А-а, хватит, Двайер! Тебе говорят! А то как двину тебе в физию. А-а! - Так его, Таусер! Окуни, окуни его! - Сюда, Дедал! Бус Стефануменос! Бус Стефанофорос! - Окуни его, Таусер! Топи его, топи. - Помогите, помогите!.. А-а! Он узнал их голоса в общем крике, прежде чем различил лица. Один тольковид этого месива мокрой наготы пронизывал его знобкой дрожью. Их тела,трупно-белые, или залитые бледно-золотым сиянием, или докрасна обожженныесолнцем, блестели влагой. Трамплин, кое-как прилаженный на камнях,ходивший ходуном при каждом прыжке, грубо обтесанные камни крутоговолнореза, через который они карабкались в своей возне, сверкали холодныммокрым блеском. Они хлестали друг друга полотенцами, набрякшими отхолодной морской воды, и холодной соленой влагой были пропитаны ихслипшиеся волосы. Он остановился, откликаясь на возгласы и легко парируя шутки. Какимибезликими казались они все: Шьюли - на сей раз без широкого, обычнорасстегнутого воротничка, Эннис - без ярко-красного пояса с пряжкой в видезмеи и Конноли - без своей широкой куртки с оборванными клапанамикарманов. Больно было смотреть на них, мучительно больно видеть признакивозмужалости, которые делали отталкивающей их жалкую наготу. Может быть, вмноголюдности и шуме укрывались они от тайного страха, притаившегося вдуше. И ему вспомнилось, что вдали от них, в тишине, его охватывал ужасперед тайной собственного тела. - Стефанос Дедалос! Бус Стефануменос! Бус Стефанофорос! Их подтрунивания были для него не новы, и теперь они льстили егоспокойному, горделивому превосходству. Теперь, более чем когда-либо, егонеобычное имя звучало для него пророчеством. Таким вневременным был серыйтеплый воздух, таким переменчивым и безликим его собственное настроение,что все века слились для него в один. Всего какой-нибудь миг назад призракдревнего датского королевства предстал перед ним сквозь завесу окутанногомглой города. Сейчас в имени легендарного искусника ему слышался шумглухих волн; казалось, он видит крылатую тень, летящую над волнами имедленно поднимающуюся ввысь. Что это? Был ли это дивный знак, открывающийстраницу некой средневековой книги пророчеств и символов? Человек,подобный соколу в небе, летящий к солнцу над морем, предвестник цели,которой он призван служить и к которой он шел сквозь туман детских иотроческих лет, символ художника, кующего заново в своей мастерской изкосной земной материи новое, парящее, неосязаемое, нетленное бытие? Сердце трепетало, дыхание участилось, сильный порыв ветра пронзил всеего существо, как если бы он взмыл вверх, к солнцу. Сердце трепетало встрахе, а душа уносилась ввысь. Душа парила в потустороннем мире, и телоего, до боли знакомое тело, очистилось в единый миг, освободившись отнеуверенности, стало лучезарным и приобщилось к стихии духа. Экстазомполета сияли его глаза, порывистым стало дыхание, а тело, подхваченноеветром, было трепещущим, порывистым, сияющим. - Раз, два... Берегись!.. - Ай, меня утонуло!.. - Раз! Два! Три! Прыгай!.. - Следующий, следующий!.. - Раз... Уф!.. - Стефанофорос!.. Горло у него щемило от желания крикнуть во весь голос криком сокола илиорла в вышине, пронзительно крикнуть ветру о своем освобождении. Жизньвзывает к его душе - не тем скучным, грубым голосом мира обязанностей иотчаяния, не тем нечеловеческим голосом, что звал его к безликому служениюцеркви. Одно мгновение безудержного полета освободило его, и ликующийкрик, который губы его сдержали, ворвался в его сознание. - Стефанофорос!.. Что это все теперь, если не саван, сброшенный с бренного тела: и страх,в котором он блуждал днем и ночью, и неуверенность, сковывавшая его, истыд, терзавший его изнутри и извне, - могильные покровы, саван? Душа его восстала из могилы отрочества, стряхнув с себя могильныепокровы. Да! Да! Да! Подобно великому мастеру, чье имя он носит, он гордосоздаст нечто новое из свободы и мощи своей души - нечто живое, парящее,прекрасное, нерукотворное, нетленное. Он быстро сбежал с откоса, не в силах больше сдерживать горения вкрови. Он чувствовал, как горят его щеки, песня клокочет в горле, ногипросятся в путь - странствовать, пуститься до пределов земли. Вперед!Вперед! - словно взывало его сердце. Сумерки спустятся над морем, ночьсойдет на долины, заря забрезжит перед странником и откроет ему незнакомыеполя, холмы и лица. Но где? Он посмотрел на север в сторону Хоута. Море уже отхлынуло, обнаживлинию водорослей на пологом откосе волнореза, и волна отлива быстро бежалавдоль побережья. Уже среди мелкой зыби теплым и сухим овалом проступалаотмель. Там и сям в мелкой воде поблескивали песчаные островки, а наостровках, и вокруг длинной отмели, и среди мелких ручейков на пляжебродили легкоодетые пестроодетые фигуры, то и дело нагибаясь и что-топоднимая с песка. Через несколько секунд он уже стоял босой, носки засунул в карманы, абрезентовые туфли связал за шнурки и перекинул через плечо, потом вытащилиз мусора, нанесенного приливом, заостренную, изъеденную солью палку ислез вниз по волнорезу. По отмели бежал ручеек. Медленно он побрел вдоль него, вглядываясь вбесконечное движение водорослей. Изумрудные, черные, рыжие, оливковые, онидвигались под водой, кружась и покачиваясь. Вода в ручейке, потемневшая отэтого бесконечного движения, отражала высоко плывущие облака. Облака тихоплыли вверху, а внизу тихо плыли морские водоросли, и серый теплый воздухбыл спокоен, и новая, бурная жизнь пела в его жилах. Куда кануло его отрочество? Где его душа, избежавшая своей судьбы,чтобы в одиночестве предаться скорби над позором своих ран и в обителиубожества и обмана принять венок, облачившись в истлевшие покровы, которыераспадутся в прах от одного прикосновения? И где теперь он сам? Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьянящего средоточияжизни. Один - юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящеговоздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, идымчато-серого солнечного света, и пестроодетых легкоодетых фигур детей идевушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов. Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь,глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее всущество, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные,стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли - белее белого,только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак.Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнаженыпочти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение.Подол серо-синего платья, подобранный без стеснения спереди до талии,спускался сзади голубиным хвостом. Грудь - как у птицы, мягкая и нежная,нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлыеволосы были девичьи, и девичьим, осененным чудом смертной красы, было еелицо. Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда онапочувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ееобратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова.Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза истала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой - туда, сюда. Первыйлегкий звук тихо плещущейся воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий,шепчущий, легкий, как звон во сне, - туда, сюда, туда, сюда, - и легкийрумянец задрожал на ее щеках. "Боже милосердный!" - воскликнула душа Стивена в порыве земной радости. Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели,тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистовораспевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь. Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушалосвященной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулосьнавстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать,воссоздавать жизнь из жизни. Неистовый ангел явился ему, ангел смертнойкрасоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый мигвосторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед,все вперед, вперед, вперед! Он внезапно остановился и услышал в тишине стук собственного сердца.Куда он забрел? Который теперь час? Вокруг него ни души, не слышно ни звука. Но прилив уже возвращался, идень был на исходе. Он повернул к берегу и побежал вверх по отлогойотмели, не обращая внимания на острую гальку; в укромной ложбинке, средипесчаных холмов, поросших пучками травы, он лег, чтобы тишина и покойсумерек утихомирили бушующую кровь. Он чувствовал над собой огромный равнодушный купол неба и спокойноешествие небесных тел; чувствовал под собой ту землю, что родила его иприняла к себе на грудь. В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно чувствуяширокое круговращательное движение земли и ее стражей, словно ощущаястранное сияние какого-то нового мира. Душа его замирала, падала в этотновый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводныхглубин, где двигались смутные существа и тени. Мир - мерцание или цветок?Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимсяцветком, развертывался мир в бесконечном движении, то вспыхивая ярко-алымцветком, то угасая до белейшей розы, лепесток за лепестком, волна света заволной света, затопляя все небо мягкими вспышками одна ярче другой. Уже стемнело, когда он проснулся, песок и чахлая трава его ложа теперьне переливались красками. Он медленно встал и, вспомнив восторг, которыйпережил во сне, восхищенно и радостно вздохнул. Он взошел на вершину холма и осмотрелся кругом. Уже стемнело. Ободмолодого месяца пробился сквозь бледную ширь горизонта, обод серебряногообруча, врезавшийся в серый песок; с тихим шепотом волны прилива быстроприближались к берегу, окружая, как островки, одинокие, запоздалые фигурына отдаленных песчаных отмелях. Он допил третью чашку жидкого чая и, глядя в темную гущу на дне, сталгрызть разбросанные по столу корки поджаренного хлеба. Ямка в желтоватыхчаинках была как размыв в трясине, а жидкость под ними напоминала емутемную торфяного цвета воду в ванне Клонгоуза. Из только что перерытойкоробки с закладными, стоявшей у самого его локтя, он рассеянно, одну задругой вынимал засаленными пальцами то синие, то белые, пожелтевшие исмятые, бумажки со штампом ссудной кассы Дейли или Макивой. 1. Пара сапог. 2. Пальто. 3. Разные мелочи и белье. 4. Мужские брюки. Затем он отложил их в сторону и, задумчиво уставившись на крышкукоробки, всю в пятнах от раздавленных вшей, рассеянно спросил мать: - На сколько наши часы теперь вперед? Мать приподняла лежавший на боку посреди каминной полки старыйбудильник и снова положила его на бок. Циферблат показывал без четвертидвенадцать. - На час двадцать пять минут, - сказала она. - На самом деле сейчасдвадцать минут одиннадцатого... Уж мог бы ты постараться вовремя уходитьна лекции. - Приготовьте мне место для мытья, - сказал Стивен. - Кейти, приготовь Стивену место для мытья. - Буди, приготовь Стивену место для мытья. - Я не могу, я тут с синькой. Мэгги, приготовь ты. Когда эмалированный таз пристроили в раковину и повесили на край старуюрукавичку, Стивен позволил матери потереть ему шею, промыть уши и ноздри. - Плохо, - сказала она, - когда студент университета такой грязнуля,что матери приходится его мыть! - Но ведь тебе это доставляет удовольствие, - спокойно сказал Стивен. Сверху раздался пронзительный свист, и мать, бросив ему на руки волглуюблузу, сказала: - Вытирайся и, ради всего святого, скорей уходи. После второго продолжительного и сердитого свистка одна из девочекподошла к лестнице: - Да, папа? - Эта ленивая сука, твой братец, убрался он или нет? - Да, папа. - Не врешь? - Нет, папа. Сестра вернулась назад, делая Стивену знаки, чтобы он поскорей удиралчерез черный ход. Стивен засмеялся и сказал: - Странное у него представление о грамматике, если он думает, что сукамужского рода. - Как тебе не стыдно, Стивен, - сказала мать, - настанет день, когда тыеще пожалеешь, что поступил в это заведение. Тебя точно подменили. - До свидания, - сказал Стивен, улыбаясь и целуя на прощание кончикисвоих пальцев. Проулок раскис от дождя, и, когда он медленно пробирался по нему,стараясь ступать между кучами сырого мусора, из монастырской больницы поту сторону стены до него донеслись вопли умалишенной монахини: - Иисусе! О, Иисусе! Иисусе! Он отогнал от себя этот крик, досадливо тряхнул головой и заторопился,спотыкаясь о вонючие отбросы, а сердце заныло от горечи и отвращения.Свист отца, причитания матери, вопли сумасшедшей за стеной слились воскорбительный хор, грозивший унизить его юношеское самолюбие. Он сненавистью изгнал даже их отзвук из своего сердца; но когда он шел поулице и чувствовал, как серый утренний свет падает на него сквозь веткиполитых дождем деревьев, когда вдохнул терпкий, острый запах мокрыхлистьев и коры, горечь покинула его душу. Отягощенные дождем деревья, как всегда, вызвали воспоминания о девушкахи женщинах из пьес Герхарда Гауптмана, и воспоминания об их туманныхгорестях и аромат, льющийся с влажных веток, слились в одно ощущение тихойрадости. Утренняя прогулка через весь город началась, и он заранее знал,что, шагая по илистой грязи квартала Фэрвью, он будет думать о суровойсребротканой прозе Ньюмена, а на Стрэнд-роуд, рассеянно поглядывая в окнасъестных лавок, припомнит мрачный юмор Гвидо Кавальканти и улыбнется; чтоу каменотесной мастерской Берда на Толбот-плейс его пронзит, как свежийветер, дух Ибсена - дух своенравной юношеской красоты; а поравнявшись сгрязной портовой лавкой по ту сторону Лиффи, он повторит про себя песнюБена Джонсона, начинающуюся словами: _Я отдохнуть прилег, хотя и не устал_... Часто, устав от поисков сути прекрасного в неясных речениях Аристотеляи Фомы Аквинского, он отдыхал, вспоминая изящные песни елизаветинцев. Умего, словно сомневающийся монах, часто укрывался в тени под окнами этоговека, внимая грустной и насмешливой музыке лютен и задорному смеху гулящихженок, пока слишком грубый хохот, а то и какая-нибудь непристойная илинапыщенная фраза, хотя и потускневшая от времени, не возмущала егомонашескую гордость и не заставляла покинуть это убежище. Ученые труды, над которыми, как полагали, он просиживал целыми днями,лишая себя общества сверстников, были всего лишь набором тонких изреченийиз поэтики и психологии Аристотеля, из "Synopsis Philosophiae Scholasticaead mentem divi Thomae" ["Свод схоластической философии по учению святогоФомы" (лат.)]. Мысль его, сотканная из сомнений и недоверия к самому себе,иногда вдруг озарялась вспышками интуиции, вспышками такими яркими, что вэти мгновения окружающий мир исчезал, как бы испепеленный пламенем, а егоязык делался неповоротливым, и он невидящими глазами встречал чужиевзгляды, чувствуя, как дух прекрасного, подобно мантии, окутывает его ион, хотя бы в мечтах, приобщается к возвышенному. Однако краткий миггордой немоты проходил, и он снова с радостью окунался в суету обыденнойжизни и без страха, с легким сердцем шел своей дорогой среди нищеты, шумаи праздности большого города. На канале у стенда для афиш он увидел чахоточного с кукольным лицом, вшляпе с оторванными полями, который спускался ему навстречу с мостамелкими шажками в наглухо застегнутом пальто, выставив сложенный зонтнаподобие жезла. Должно быть, уже одиннадцать, подумал Стивен и заглянул вмолочную узнать время. Часы там показывали без пяти пять, но, отходя отмолочной, он услышал, как поблизости какие-то часы быстро и отчетливопробили одиннадцать. Он рассмеялся: бой часов напомнил ему Макканна, ондаже представил себе его светлую козлиную бородку и всю его коренастуюфигуру, когда тот стоит на ветру в охотничьей куртке и бриджах на углувозле лавки Хопкинса и изрекает: - Вы, Дедал, существо антисоциальное и заняты только собой. А я нет. Ядемократ и буду работать и бороться за социальную свободу и равенствоклассов и полов в будущих Соединенных Штатах Европы. Одиннадцать! Значит, и на эту лекцию он опоздал. Какой сегодня день? Оностановился у киоска, чтобы прочесть газетный заголовок. Четверг. С 10 до11 - английский; с 11 до 12 - французский; с 12 до часа - физика. Онпредставил себе лекцию по английскому языку и даже на расстояниипочувствовал растерянность и беспомощность. Он видел покорно склоненныеголовы однокурсников, записывающих в тетради то, что требовалось заучить:определения по имени и определения по существу, различные примеры, датырождения и смерти или основные произведения и рядом положительные иотрицательные оценки критики. Его голова не склоняется над тетрадью, мыслиблуждают далеко, но смотрит ли он на маленькую кучку студентов вокруг себяили в окно на заросшие аллеи парка, его неотступно преследует запах унылойподвальной сырости и разложения. Еще одна голова, не нагнувшаяся к столу,возвышалась прямо перед ним в первых рядах, словно голова священника, безсмирения молящегося о милости к бедным прихожанам перед чашей со святымидарами. Почему, думая о Крэнли, он никогда не может вызвать в своемвоображении всю его фигуру, а только голову и лицо? Вот и теперь, на фонесерого утра, он видел перед собой - словно призрак во сне - отсеченнуюголову, маску мертвеца с прямыми жесткими черными волосами, торчащими надолбом, как железный венец, лицо священника, аскетически-бледное, с широкимикрыльями носа, с темной тенью под глазами и у рта, лицо священника стонкими, бескровными, чуть усмехающимися губами, - и вспомнил, как день заднем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли о всех своих душевных невзгодах,метаниях и стремлениях, а ответом друга было только внимающее молчание.Стивен уже было решил, что лицо это - лицо чувствующего свою винусвященника, который выслушивает исповеди тех, кому он не властен отпускатьгрехи, и вдруг словно почувствовал на себе взгляд темных женственных глаз. Это видение как бы приоткрыло вход в странный и темный лабиринт мыслей,но Стивен тотчас же отогнал его, чувствуя, что еще не настал час вступитьтуда. Равнодушие друга, как ночной мрак, разливало в воздухе неуловимыесмертоносные испарения, и он поймал себя на том, что, глядя по сторонам,на ходу выхватывает то одно, то другое случайное слово и вяло удивляется,как беззвучно и мгновенно они теряют смысл; а вот уже и убогие вывескилавок, словно заклинания, завладели им, душа съежилась, вздыхаяпо-стариковски, а он все шагал по проулку среди этих мертвых слов. Егособственное ощущение языка уплывало из сознания, каплями вливаясь в слова,которые начинали сплетаться и расплетаться в сбивчивом ритме: Плющ плющится по стене, Плещет, пляшет по стене. Желтый жмется плющ к стене, Плющ желтеет на стене. Что за чепуха? Боже мой, что это за плющ, который плющится по стене?Желтый плющ - это еще куда ни шло, желтая слоновая кость - тоже. Ну, асплющенная слоновая кость? Слово теперь засверкало в его мозгу светлее и ярче, чем слоновая кость,выпиленная из крапчатых слоновых бивней. Ivory, ivoire, avorio, ebur[слоновая кость (англ., франц., итал., лат.)]. Одним из первыхпредложений, которые он учил в школе на латинском языке, была фраза:"India mittit ebur" [Индия поставляет слоновую кость (лат.)], и емуприпомнилось суровое северное лицо ректора, учившего его излагать"Метаморфозы" Овидия изысканным английским языком, который звучал довольностранно, когда речь шла о свиньях, черепках и свином сале. То немногое,что было ему известно о законах латинского стиха, он узнал из затрепаннойкнижки, написанной португальским священником: Contrahit orator, variant in carmine vates [Оратор краток, певцы встихах многообразны (лат.); из книги иезуита Мануэла Алвариша (1526-1583),автора латинской грамматики, включавшей также правила латинскогостихосложения]. Кризисы, победы и смута в римской истории преподносились ему в избитыхсловах in tanto discrimine [в таком бедствии (лат.)]. Он пыталсяпроникнуть в общественную жизнь города городов сквозь призму слов implereollam denariorum, которые ректор сочно переводил: "наполнить сосуддинариями". Страницы истрепанного Горация никогда не казались холодными наощупь, даже если его пальцы стыли от холода; это были живые страницы, ипятьдесят лет тому назад их перелистывали живые пальцы Джона ДунканаИнверэрити и его брата Уильяма Малькольма Инверэрити. Да, их благородныеимена сохранились на выцветшем заглавном листе, и даже для такогоскромного латиниста, как он, выцветшие стихи были благоуханными, точно всеэти годы они пролежали в мирте, лаванде и вербене. И все же ему былогорько сознавать, что он навсегда останется только робким гостем напразднике мировой культуры и что монашеская ученость, языком которой онпытался выразить некую эстетическую философию, расценивалась его веком невыше, чем мудреная и забавная тарабарщина геральдики и соколиной охоты. Серая громада колледжа Тринити с левой стороны, тяжело вдвинутая вневежественный город, словно тусклый камень - в тесную оправу, началадавить на его сознание. И всячески стараясь стряхнуть с себя путыпротестантского мировоззрения, он вышел к нелепому памятнику национальномупоэту Ирландии. Он взглянул на него без гнева, потому что, хотя неряшливость тела идуха, точно невидимые вши, ползла по памятнику вверх по полусогнутымногам, по складкам одежды и вокруг его холопской головы, памятник,казалось, смиренно сознавал собственное ничтожество. Это был фирболг,укравший тогу милезийца, и он вспомнил своего приятеля Давина, студента изкрестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянинмирился с ним: - Ну что ж, Стиви, раз ты сам говоришь, что у меня тупая голова, зовименя как хочешь. Уменьшительная форма его имени тронула Стивена, когда он услышал его впервый раз: как правило, он не допускал фамильярности с другими студентамитак же, как и они с ним. Часто, сидя у Давина на Грантем-стрит и не безудивления поглядывая на выстроенные парами у стены отличные сапоги своегоприятеля, он читал чужие стихи и строфы, за которыми скрывались егособственные томление и горечь. Грубоватый, как у фирболга, ум егослушателя то привлекал, то отталкивал его - привлекал врожденнойспокойно-учтивой внимательностью, причудливым оборотом стариннойанглийской речи, восхищением перед грубой физической силой - Давин былярым поклонником гэлла Майкла Кьюсака; то вдруг отталкивалнеповоротливостью понимания, примитивностью чувств или тупым выражениемужаса, внезапно появлявшимся в глазах, ужаса глухой и нищей ирландскойдеревни, где ежевечерний комендантский час наводил на всех страх. Заодно с доблестными подвигами своего дяди, атлета Мэта Давина, юныйкрестьянин чтил скорбные предания Ирландии. Толкуя о нем, товарищи Давина,старавшиеся во что бы то ни стало внести какую-то значительность в нуднуюжизнь колледжа, склонны были изображать его молодым фением. Нянька Давинанаучила его в детстве ирландскому языку и осветила примитивное воображениемальчика зыбким светом ирландской мифологии. Давин относился к этоймифологии, на которой ни один ум не прочертил еще линии прекрасного, и кее тяжеловесным сказаниям, что ветвились, проходя свои циклы, так же, какк католической религии, - с тупой верностью раба. Любую мысль или чувство,если они приходили из Англии или оказывались достоянием английскойкультуры, он, словно повинуясь какому-то приказу, встречал в штыки. А омире, лежащем за пределами Англии, знал только то, что во Франциисуществует Иностранный легион, в который он, по его словам, собиралсявступить. Сопоставляя эти помыслы и характер Давина, Стивен часто называл егоручным гуськом, вкладывая в прозвище предельное возмущение вялостью слов ипоступков друга, которые часто становились преградой между пытливым умомСтивена и сокровенными тайнами ирландской жизни. Как-то вечером этот молодой крестьянин, подзадоренный бурным ивысокопарным красноречием, которым Стивен разряжал холодное молчаниесвоего бунтующего разума, вызвал перед воображением Стивена странноевидение. Они шли не спеша к дому Давина по темным узким улочкам убогогоеврейского квартала. - Прошлой осенью, Стиви, - уже зима была на пороге - со мнойприключилась одна штука. Я пока ни одной живой душе не обмолвился об этом.Тебе первому. Уж не помню, в октябре это случилось или в ноябре, вроде какв октябре, потому что это было перед тем, как я приехал сюда поступать вуниверситет. Стивен, улыбаясь, посмотрел на друга, польщенный таким доверием и вновьпокоренный его простодушным тоном. - Я провел тогда весь день в Баттевенте, не знаю, ты представляешь, гдеэто? Там был хоккейный матч между "Ребятами Кроука" и "Бесстрашнымитерльсцами". Вот это был матч так матч, Стиви! У моего двоюродного братаФонзи Давина всю одежду в клочья изорвали. Он стоял вратарем в командеЛимерика, но половину игры носился с нападающими и орал как сумасшедший.Вот уж не забуду этого дня! Один из Кроуков так долбанул его клюшкой, -ей-богу, Стиви! - чуть не попал ему в висок. Правда, Стиви! Придись этотудар чуточку повыше, тут бы ему и конец. - Приятно слышать, что он уцелел, - сказал Стивен смеясь. - Но это,надеюсь, не та необыкновенная история, которая приключилась с тобой? - Ну, конечно, тебе неинтересно. Так вот, после этого матча былостолько разговоров да шуму, что я опоздал на поезд, и даже ни одной телегипо дороге не попалось, потому как в Каслтаунроше было церковное собрание ивсе крестьяне уехали туда. Ничего не попишешь! Надо было или оставаться наночь, или идти пешком. Я и решил пойти. Уже под вечер подошел кБэллихаурским холмам, а оттуда до Килмэлока еще миль десять, если небольше, дорога длинная, глухая. На всем пути не встретишь ни одного жильячеловеческого, ни звука не услышишь. Уж совсем темно стало. Раза два яостанавливался в кустах, чтобы зажечь трубку, и, кабы не сильная роса, то,пожалуй, растянулся бы и заснул. Наконец за одним из поворотов дороги,гляжу - маленький домик и свет в окне. Я подошел и постучался. Чей-тоголос спросил, кто там, и я ответил, что возвращаюсь домой после матча вБаттевенте, и попросил напиться. Через несколько секунд мне открыла дверьмолодая женщина и вынесла большую кружку молока. Она была полураздета,похоже, когда я постучал, собиралась лечь спать; волосы у нее былираспущены, и мне показалось по ее фигуре и по выражению глаз, что онабеременна. Мы долго разговаривали, и все в дверях, и я даже подумал: вотстранно, ведь грудь и плечи у нее были голые. Она спросила меня, не усталли я и не хочу ли переночевать здесь; а потом сказала, что совсем одна вдоме, что муж ее уехал утром в Куинстаун проводить сестру. И все время,пока мы разговаривали, Стиви, она не сводила с меня глаз и стояла такблизко ко мне, что я чувствовал ее дыхание. Когда я отдал ей кружку, онавзяла меня за руку, потянула через порог и сказала: "Войди, останься здесьна ночь. Тебе нечего бояться. Здесь никого нет, кроме нас". Я не вошел,Стиви, я поблагодарил ее и пошел дальше своей дорогой. Меня всего тряслокак в лихорадке. На повороте я о


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: