Читатель догадался — это пародия. Или, как уверяет редакция «Крокодила», образцово-показательный сценарий, вобравший в себя «все достоинства» таких многосерийных фильмов, как «Варькина земля», «Юркины рассветы», «Трудные этажи», «Обретешь в бою». Пародия называется «Санькины надежды»[90].
Среди перечисленных фильмов есть удавшиеся и не совсем. Сопоставление ведется не по этому признаку. Они все, независимо от прочих достоинств и недостатков, получают упрек в однотипности. Тривиальность, пропись, общее место становится общим местом в буквальном смысле этого слова: в сюжетных структурах разных картин разных авторов возникают стандартные, блоковые элементы — первый признак беллетристики.
Был Чешков в «Человеке со стороны». Был Лагутин в «Сталеварах». Был Потапов в «Протоколе одного заседания». Они вызывали споры, предлагая нашему вниманию новый взгляд на вещи, новый, неожиданный, но витающий в воздухе подход к наезженному и знакомому. Пьесы, как и поставленные по ним спектакли, могли быть лучше или хуже, опять-таки не об этом речь. Речь об устремленности вызвать на спор, чтобы в идеальном случае обнаружить доселе неведомое, уточнить статью нашего нравственного кодекса. Споры еще не затихли, а вокруг, как грибы после теплого дождя, поднялись новые, маленькие чешковы, новые, маленькие лагутины и потаповы. И поскольку все это было вторично, как результат не мышления наперекор, а мышления вдоль, с подгонкой материала под готовую схему, возникали как бы ссылки на первоисточник, как бы цитаты оттуда. Демон Максвелла трудился в поте лица — реальность угодливо обтекала стандарт, теряя все, что ему не соответствует. И если, как, например, в «Трудных этажах», герои не замечали облегченности обстановки, в которой им выпало действовать, а, напротив, бугрили скулы, срывались на крик, переживали так, как только в трагедии впору,— эти претензии быть «настоящим искусством» только обнажали скроенность, слаженность, геометрическую правильность этажей, мешая фильму выполнять даже собственные, беллетристические задачи. Молодой человек, еще почти юноша, в одиночку переворачивает сложившиеся нормы хозяйствования в огромном тресте. Трудности только выглядят грозными на вид, как пустотелые гири в цирке. Стоит шевельнуть пальцем — сами собой ликвидируются беды снабжения, проблемы организации труда, управленческие огрехи, даже самая страшная бесхозяйственность — косность равнодушной души — отступает, сдает позиции буквально за одну ночь. Может быть, перед нами герой старой восточной сказки и не кто иной, как всемогущий джин, помогает ему возводить в мгновение ока бесконечные этажи? Прекрасно! Мы согласны и на такое. Устроимся поудобнее, приготовим мечтательную улыбку, отдадимся во власть увлекательного и, наверное, поучительного зрелища... Так нет же, нас вновь и вновь возвращают на грешную землю, нам вновь и вновь растолковывают, что все это — всерьез, на последней стадии доскональнейшей правды жизни. Тут-то и теряешь интерес к происходящему.
Или возьмем детектив. Уже замечено, что «Совесть» и «Человек в проходном дворе» построены по единой сюжетной формуле. И там и тут убийца — военный преступник, прячущийся много лет под чужой фамилией. И там и тут жертва — человек, который знал о его прошлом и мог разоблачить. И там и тут этот человек мог бы прибегнуть к помощи официальных органов, но по загадочным причинам, к сожалению, так и не успел совершить этот шаг. Все обычно, развертывается как по нотам, и осудить эту слаженность может лишь тот, кто отказывает детективу в собственной поэтике.
Но в том-то и штука, что создатели «Совести» сами стесняются своей беллетристичности и норовят прикрыть ее, как щитом, завесой некой многозначительной, почти философской идеи.
Действие «Человека в проходном дворе» разворачивается легко, бойко, с дразнящей, нежизнеподобной праздничностью. «Совесть» почти целиком построена на громадных, необъятно затянувшихся паузах, очень медленных, сменяющих друг друга панорамах, проходах, проездах. Кажется, что героев снимают рапидом,— так тяжеловесны жесты, так неторопливы речи. Преувеличенное внимание к пустяку, торжественное укрупнение любой проходной детали выдает все то же стремление преподнести свое детище по цене, превышающей номинал. Почему пять серий? Почему не две и не восемь? Откуда эпичность, старательно насаждаемая в скромную, частную, комнатную историю? Тут еще одна болезнь роста — роста продолжительности телевизионных лент без особого к тому основания.
А между тем в той же самой «Совести» имелась, мне кажется, возможность выйти в незнакомую сферу, обрести с неразработанной доселе проблематикой и свое собственное лицо, индивидуальное лицо фильма, каковым радуют нас лучшие ленты даже детективного жанра. Я говорю о реалистических подробностях «кухни» следовательского дела, которые выплеснулись на экран в неожиданном количестве: все эти невыигрышные на первый взгляд сцены заседаний и совещаний, заслушивания экспертов, обсуждения будущих операций, проза ничуть не эффектных допросов, навыки iопределенных договоренностей с подследственными, решившимися помочь поиску, и так далее. Или бытовые, каждодневные подробности жизни одной коммунальной квартиры — поскольку здесь произошло преступление, каждая из таких подробностей может стать уликой, а может и оказаться пустой околичностью. Отсюда неизбежная ироническая интонация, сопровождающая сцены обыска... Как жаль, что ей тоже не дали воли.
Тут драматическое узнавание — обнаружение истины — сопровождается нашим зрительским эффектом узнавания самих себя, наших обычаев, привычек, примет быта.
Телевидение, как ничто другое, способно удовлетворять потребность в таком именно узнавании.
Скромная, но много обещавшая «Варькина земля», увидевшая свет в 1969 году, наметила несколько дорог, по которым могло бы пойти дальнейшее развитие многосерийного телефильма. Будничные, каждодневные ситуации «из жизни простых тружеников». Драматическая коллизия — в нее сплелись обстоятельства, ничуть не исключительные сами по себе. Уроки социальной проблематики — молодежь с ее проблемами, конфликты старого и нового в колхозе, миграция, трудности образования, неналаженность сельского быта, культуры. Отметим еще поэтическое иносказание, лирическое размышление о жизни, о добре, об отношении к родной земле и к окружающим...
Линии эти, сведенные в один клубок, при дальнейшем развитии телевизионной драматургии могли бы существовать порознь, офор-мясь в цельные жанрово-стилистические программы.
Наш современник находится в неведении относительно целых социальных пластов. Как увлекательно было бы заглянуть за кулисы стадиона или аэродрома, магазина или почтовой конторы, побывать на обыкновенном производственном совещании хирургов или на летучке районной газеты, у станков горячего цеха или в коридорах исполкома рядового городка, каких тысячи. Такого рода серии, популярные в самых разных странах мира, могли бы в наших условиях наполняться собственным содержанием. При этом драматургический акцент неминуемо падал бы не на уловки сценариста по «оживлению» материала, а на информативную, документально-достоверную сторону происходящего. Автор в этом случае становился бы больше очеркистом, его оружие — не сочиненная в тиши кабинета триада возвышения и ниспадения драматических сшибок, а записная книжка, магнитофон, чуткость к слову, окрашенному профессиональными, возрастными или диалектными тонами. Подобное своеобразие серии не только не помешало бы ее успеху у зрителя, но прямо повышало бы ее интерес на фоне других, «выдуманных» историй. Покойный Валентин Овечкин был бы незаменимым автором для такого цикла. Он был органически неспособен «выдумывать», «сочинять». Правда его очерков — прямая, пристальная, документальная правда сегодняшних событий в одном районе. И район в результате становился неким микрокосмом — в нем отражались все процессы, что были характерны для государства. К сожалению, Овечкину не довелось работать для телевидения. И запоздалой телеинсценировкой двух его последних книг, боюсь, не наверстать упущенного — актуальность отклика был«главной составляющей таланта Овечкина. Очерки его, конечно, сохранили свой интерес и сегодня, но это иной интерес — исторический, этнографический, какой-нибудь еще. Бывают ведь стихи, что пишутся к случаю, смысл которых подогрет датой, текущей актуальной злободневностью,.. Десять лет спустя мы читаем их с иным чувством.
Другая возможная художественная программа — «семейные», «молодежные», «студенческие» или какие-нибудь еще серии, основанные на исключительных обстоятельствах, увлекательной драматической коллизии. Здесь иной акцент, задача информативности и дотошного жизнеподобия отступает на второй план. Главное — увлекательность, сцепление простых обстоятельств в исключительную цепь. Пока что в нашем репертуаре существует только один фильм такого типа — «Вот моя деревня», адресованный детской аудитории. Причем его первые выпуски были явно интереснее. Короткие, изящные, лукавые, они смотрелись как милые пустячки и не скрывали своего расчета посмешить, позабавить. Ребятишки, взявшись за дело Шерлока Холмса, вновь и вновь попадали впросак— и это было прекрасно. В последующих сериях — «Аварийном положении», «Происшествии» — экранное время стало отдаваться дидактике, к тому же изложенной в лоб. Передача приобрела тяжеловесную монументальность. Новые правила игры сделали неосуществимой прежнюю задачу.
Третьим возможным типом серии могла бы быть поэтика чисто публицистического исследования реальности, хотя бы и игровыми средствами. Близкой к этому формой стал многосерийный телеспектакль «Ваш корреспондент». Важно, однако, учитывать, что главное здесь — мысль, идея, актуальная общественная проблематика, а не сочинение более или менее любопытных историй про самолет с цветами, прибывший в Магадан, да про какую-то таинственную тетрадь, которую группа геологов ищет-ищет и все никак не может найти. Мы простим и голое чтение цифр с экрана, и вычерчивание диаграмм, и откровенное сопоставление документального кадра с «брехтовской» манерой актерской игры, мы все поймем и примем, если перед нами будет истинная оригинальность мышления, настоящая обеспокоенность данным вопросом, а не игре в значительность по поводу, уже нашедшему разрешение в высших инстанциях.
Баныкин, хороший человек по кличке Большой, пригласил в кино свою знакомую Таню. Таня его любит. Ей кажется, что он относится к ней недостаточно серьезно. Что ж, по дороге в кино, во время фильма и после она может спокойно поговорить с ним, объяснить...
Происходит, однако, неожиданный разговор:
«Баныкин. Здравствуй, Таня.
Таня. Здравствуй, Витя... Что у тебя стряслось?
Баныкин. Не важно... Я взял сейчас билеты в цирк на сегодня.
Таня. У меня сегодня дежурство.
Баныкин. У тебя всегда дежурство.
Таня. Большой, оставим это. Мы уже сто раз говорили. (Он рвет билеты.) Обожаешь ты эффекты, честное слово. Пусти».
У Тани свои довольно необычные представления о гордости, потому что сейчас же после этого диалога она отправляется гладить Баныкину брюки, по собственному своему почину и даже вопреки его возражениям. Так что кто из них больше обожает эффекты, еще вопрос. Зато интересно, не правда ли?
Идем дальше. Баныкин пригрел Толю, неприятного, скользкого, вздорного человека, который сам же себя называет Паршивцем и постоянно творит окружающим мелкие пакости. Поскольку Баныкин укрывает его от общего возмущения, естественно, опять же, по житейской логике, предположить, что Паршивец станет дорожить мнением хотя бы этого человека, единственного, кто его поддерживает. Случается новое ЧП. Баныкин берет вину на себя.
«Толя. Скажите! Кинул кость свысока, как собаке! С высоты своего величия. Кинул? Кинул, я спрашиваю?
Баныкин. Ну, кинул.
Толя. Получай обратно.
Баныкин. Я тебя когда-нибудь тресну, честное слово.
Толя. Попробуй. Я умру в жутких корчах — ты ответишь. У меня призывной возраст. Если я погибну — это будет гибель защитника родины. Мне поставят мраморный памятник, и пионеры будут делать доклад о неизвестном герое. Школу, где я учился, переименуют в школу имени меня... и к ней не зарастет народная тропа. Я буду являться к тебе во сне...»[91].
И так далее, вплоть до истошного вопля: «Плевать я на тебя хотел!»
Опять же, Баныкину могло бы и надоесть подставлять то левую, то правую щеку. Казалось бы, пора и ему стукнуть кулаком по столу — есть же границы человеческому терпению.
Как бы не так!
«Б а н ы к и н. Это дело не пойдет.
Михаил Николаевич. Что значит — не пойдет?
Баныкин. Вот так, не пойдет и все. (Рвет заявление.) Я его рекомендовал, я ему машину дал под свою ответственность. Мне и отвечать.
Дядя Юра (зло). Все чтоб по-твоему, да? Ты сказал — точка, да? Характер свой показать хочешь?
Баныкин. Не хочу губить его молодую жизнь.
Толя (кричит). Ты!.. Ты!.,
Баныкин. Спокойно!»[92]
Попробуем обобщить. Каждый раз перед нами — в общем, банальная, прописная ситуация. Знаменитое правило Станиславского о доброй черточке у злодея здесь неприменимо. Тут добрый человек не просто добр, но прямо говорит о себе: «Поглядите, я добрый!» А чтобы не было сомнений на этот счет, сослуживцы его и соседи многократно говорят о нем то же самое. Даже обиженный на него Толя упрекает его не в чем другом, как именно в бескрайней доброте, правда, подозревая — или делая вид, что подозревает,— за этим какой-то особый подвох.
Тут подонок так и будет подонком и даже сам первый станет заявлять о себе: «Я подонок!» — и окружающие будут вторить ему: «Действительно, подонок, ничего не попишешь».
Мир многосерийного телеспектакля «День за днем» не знает многозначности. Он поделен на черное, белое и серое. Происходит то, что и должно происходить, без проблем и осложнений. «Кажимость» тут и есть самая последняя грань сущего. Не ищите за ней ничего другого.
Но тогда откуда же возникает драматическое напряжение? От того, как все здесь происходит. Происходит же оно наоборот. Влюбленная девушка отказывается пойти в кино с пар нем ее мечты. Опекаемый вместо благодарности испытывает к своему защитнику ненависть. Человек, дорожащий своим авторитетом, берет на себя вину негодяя, который к тому же оскорбляет его. И хотя в конце концов из прописных завязок выльется такая же прописная развязка, путь к ней приобретает остроту. Искусственную остроту. Мнимое оживление. Как если б некоторые знакомые слова писались наоборот.
При всем при этом популярность «Дня за днем» не была случайной или даже загадочной.
В спектакле этом при всей упрощенности его сюжетных ходов, при всех дозировочных характеристиках был запас невиданного до той поры откровения. Мы сидели, прильнув к экрану, потому что впервые именно день за днем смотрели на самих себя. Коммунальная квартира, неурядицы на работе, семейные сложности — все это выплеснулось вдруг на нас с необыкновенной силой. (Эффект параллельного бытия — им обладает только телевизионный сериал — делал героев нашими давними знакомцами, встречи с которыми ждешь.) Сегодня каждый любитель может снять стометровый ролик о приходе поезда. Но та, одна из первых люмьеровских лент потрясла всех с неповторимой силой, потому что была первой.
Семь лет спустя мы увидели новую работу сценариста М. Анчарова и режиссера В. Шиловского — «В одном микрорайоне». Она отличается большим тщанием в отделке деталей, нюансов, да и в чисто постановочном смысле более ровна, добротна, без накладок своего предшественника. Однако отзывы прессы и зрителей никак не радуют благожелательностью.
Читатель «Литературной газеты» нашел, что «жизнь героев телеспектакля похожа на существование в коммунальной квартире, где всем до всего дело, даже тогда, когда хочется остаться наедине со своим несчастьем...»[93].
Один из рецензентов отметил, что вместо становления духовных связей различных людей нам быстренько продемонстрировали итог, плоскую мораль: как важна дружба между соседями. «Едва мы успеваем проникнуться сочувствием к больному, покинутому всеми Коробову (а где же были его друзья — Маша Дружинина и Никита Карасев? — вспомним мы где-нибудь в третьей-четвертой серии), нас отправляют в семью Шурыгиных, над которой нависла угроза распада, и как раз в тот день, когда жена Люся защитила диплом инженера. Только-только мы начинаем понимать, что именно диплом стал камнем преткновения — из-за него появилась трещина в семье шофера и молодой перспективной инженерши, как нам надо переключаться на страдания Нади — разочарованной, потерявшей все ориентиры в жизни. А впереди у нас еще трудная любовь Лены и Валеры, и не менее трудные отношения Лены с родителями, и занятия в жэковском драмкружке, и научные эксперименты... Мы едва успели зафиксировать в своей памяти ход событий, но втянуться в них нам некогда. У телевизора нас держит только желание узнать, чем все закончится: помирятся ли Митя и Люся, осмелится ли Инна уйти от сварливого скопидома папы, разрешит ли мама Лене выйти замуж... Результат, результат... Как в спорте или в плохом детективе»[94].
Те же черты поэтики отличали и «День за днем». Та же прямота мышления (как хорошо, что дочь академика может выйти замуж за слесаря). Та же знакомость, вторичность фигур. То же стремление между прописью-причиной и прописью-следствием утвердить в виде волнующего препятствия некий обратный ход (чтоб мь\ засомневались на секунду: а вдруг концы с концами не сойдутся?). И та же сверхзадача: не уточнять тезаурус и даже не упрочивать его, как оно и пристало доброкачественной беллетристике, а, так сказать, встряхивать его, с тем чтобы потом все снова улеглось на свое место.
Только мы стали другими за это время. Поезд Люмьера сделал свое дело. Другим поездам надо что-то иметь свое, потому что они отправляются сегодня. Нам уже мало узнавания. Нас уже не удивишь коммунальным раем одного подъезда, как ни подчеркивай символическую основу добросердечных соседских отношений в этом микрокосме нашего общества. Нам мало одной только похожести. Мы требуем еще и «трактовки».
Впрочем, разве этот привычный ход — все наоборот — не есть уже авторская установка?
Ольга и Александр Лавровы были сценаристами документального телефильма «Следователь по особо важным делам». В этой хронике одного расследования была суровая, грубоватая, неприкрашенная правда, бьющая иногда по нервам. Тут был истинный, незаемный драматизм, совсем не приспособленный для игры по давно сложившимся детективным правилам.
И они же, Ольга и Александр Лавровы, в течение многих лет работают над сценарной основой одного из самых популярных наших телециклов — «Следствие ведут Знатоки».
Вечные требования к детективу быть серьезнее, желание видеть в его героях «живых людей», а не «марионеток» не надо понимать буквально. Намечается общее направление поисков, не больше. Марионетки вместо живых людей нетерпимы всюду, кроме театра марионеток. Там как раз живые люди вызовут удивление. И Шерлок Холмс, и Эркюль Пуаро, и даже инспектор Мегрэ — все это фигуры довольно условные, расчетливо сконструированные для выполнения своих функций. Иллюзия жизни возникает как наше ответное ощущение их удачной сконструированности. Художественные структуры детективного типа двойственны: как военная музыка или музыка гимна, как памятные значки, как песни, облегчающие труд, как официальная эмблематика, детективы обладают собственной, утилитарной задачей, по отношению к которой эстетическая сторона играет прикладную роль. Знаменитая фраза Аристотеля про драму, которая без интриги невозможна, а без характеров возможна, нигде не оказывается столь уместной, как по отношению к детективу. Без развернутых описаний, без пейзажных красот и запоминающихся характеристик, без глубоко проработанного социального фона и полутоновых нюансов в диалогах детектив возможен. А без изобретательно разработанной интриги — нет.
Если вы захотели создать реалистическое произведение из жизни следователей, так сказать, производственный роман на этом любопытном жизненном материале, вам придется отказаться от поэтики детектива, толкающей к игре, к полусказочному преображению реальности для нужд увлекательного повествования.
Первые серии «Знатоков» строились по формуле поединка. По одну сторону стола — следователь Знаменский, представленный открытым и мужественным обликом Г. Мартынюка. По другую — враг. Враг, знающий, на что он идет, какие законы Кодекса нарушает. Победить его можно, только развеяв завесу тайны вокруг. Знаменский добивается этого в опоре на собственную проницательность и на двух чудесных помощников: один по мелочи, по едва заметному следу способен прочесть, что здесь произошло, другой способен проникнуть куда угодно, связаться с кем угодно, принять какой угодно вид, выдать себя за кого угодно.
Поединок развивался с переменным успехом, но финальная победа Знаменского была все же предопределена. Каждая серия была новым испытанием для его находчивости, испытанием трудным, неожиданным, каверзным. Однако силы были неравны, и в конце повествования все становилось на свое место. Тайное выходило на свет, странное объяснялось, преступник был обличен, Черный маклер получал по заслугам, шпион, прикинувшийся уголовником, разоблачен и т. д.
Начиная с пятой серии драматургические принципы передачи стали перестраиваться. Вырастала протяженность рассказа. Камера все чаще покидала следовательский кабинет, посещала другие интерьеры или даже вырывалась на простор вполне натурального городского пейзажа. Это было следствием фундаментального обстоятельства: сместился главный акцент авторского внимания. Теперь то, что происходило в кабинете, обладало равными правами на зрительский интерес с тем, что происходило там, за дверью, в жизни. Простота уголовного случая была взята под сомнение. Выяснилось, что преступник— а тем более преступница — может быть в глубине души добрым, нежным, покладистым человеком и пострадать как раз из-за этой покладистости, неумения повысить голос, из-за любви, толкающей на безрассудные поступки. Выяснилось, что преступник может быть и в неведении о своей вине: он всего только перебежал улицу, кто же знал, что из-за этого случится авария с человеческими жертвами. И даже когда перед камерой появлялись теперь отпетые уголовники, положение и тут не упрощалось. Выяснилось, что простота их жизненных резонов — мнимая, что они вовсе не руководствуются статьями Кодекса, только вывернутыми наизнанку, у них есть свое понимание того, что «хорошо», и представление о должном — недолжном... Сама протяженность повествования в две передачи диктовалась не запутанностью хода расследования, а необходимостью подробнее, основательнее познакомиться с удивительными обстоятельствами, прячущимися за скромными формулировками досье.
Восьмая и девятая серии завершили наметившуюся эволюцию. Действующие лица как бы поменялись местами по степени значимости. Теперь уже Знаменский, Томин и Кибрит выглядели поводом, служебными персонажами, чтобы с их помощью разглядеть и выявить удивительных, неповторимых людей, только-только теперь возникающих перед нами на экране. Особенно характерен в этом смысле «Побег». Здесь в титрах оказались помечены два оператора: тот, кто снимал павильонные, актерские сцены, и «кинооператор», снимавший натуру, пейзажи, эпизоды побега из места заключения через лесную чащобу, по шпалам заброшенной железнодорожной ветки. Произведение, оказывается, уже требует этих доподлинных реалий. Как требует оно и замечательных актеров на второстепенные (бывшие второстепенные!) роли. И. Саввина и Л. Марков, опираясь на новый, заметно повысившийся уровень режиссуры, сыграли нечто такое, чему нелегко подобрать словесно-логический эквивалент, сыграли то, что ловится не в словах, а между ними, что несводимо к простейшей дидактике. Л. Марков играет этакую полулегендарную русскую натуру. Его герой — весь взмятенность и падение, полное подчинение нелепой мании и возможность долго потом казнить себя, карать еще пострашнее, чем служители правосудия. Ия Саввина приносит на экран горечь и просветленность терпения, самопожертвование без позы, такое страшное в своей безысходности и такое чистое в своей безропотности. Она играет смертельно усталую женщину, для которой, однако, с самого начала отменены все выходы, кроме одного — ждать, терпеть, прощать и снова ждать.
От условностей почти шахматных поединков Лавровы дрейфуют к жизни, к реальности, к ее сложности и многоцветности. Но если в отношении самих «дел» подобная смена ориентиров обещает несомненные приобретения, то дополнительное очеловечивание функциональной троицы Знатоков выглядит неестественным. Модель искусства-игры, предложенная нам, становится причудливой. Сама необходимость именно многосерийного повествования о Знатоках начинает вызывать сомнения. Загадочного, холодновато-отдаленного Знаменского нам хватило бы на много лет. Начните добывать из этой фигуры полнокровную информацию, превратите его в многомерный характер — и образ вспыхнет свечой, самоуничтожится.
«Ответный удар» — самое протяженное из «дел» (в трех частях) и самая гармоничная конструкция, предлагающая новые, уже не совсем детективные правила передачи. Процент экранного времени, отданного Знатокам, здесь наиболее низок. Под конец Знаменского вовсе отстраняют от следствия, и домашние сценки утешения его друзей коротки, лапидарны, поскольку сам он обрывает все разговоры на эту тему. Зина Кибрит тем временем собирается выйти замуж. Она сообщает об этом, получает поздравления, ласковые упреки, шутливые обиды — и только. Все остальное время отдано злоумышленникам с городской свалки.
Мы видим их, так сказать, производственное совещание. Их распределение добычи. Всю довольно хитрую механику хищений. Внутренние распри и трения. Сюжет спорит разом с двумя романтическими прописями — с легендой об идеальном порядке, якобы царящем в банде опытных преступников, и с противоположным убеждением — о волчьей грызне всех со всеми. Нет ни того, ни другого. Есть недоверчивая оглядка друг на Друга, есть деловая сплоченность, есть связанность перед лицом опасности, но есть и разность. Ибо, хотя они вместе творят одно и то же преступление, роли их различны, и различно самочувствие внутри этих ролей. Один, смазливый мальчик в пестром барахле, пустой, вчера из деревни, сегодня в ослеплении «сладкой жизни», живет с закрытыми глазами, напропалую, как придется, и так же легко на первом же допросе пойдет рассказывать обо всем, что знает. Другой, интеллигент, погруженный в себя, легко уступающий чужой решительности, когда-то оступился и теперь всю жизнь готов тянуть преступное существование, отчаянно стыдясь самого себя, всех честных людей. Не страх, а именно стыд, едкий до слез, выматывающий до того, что хоть топись. Но только большая доза алкоголя, непривычное ощущение гордой, высокой решимости, нашептывания осторожного искусителя и мысль о семье, о ее чести, которой иначе не соблюсти, не сохранить,— только все это, вместе взятое, приводит к корявым строчком предсмертной записки...
Прекрасный этот эпизод на набережной слишком длинен, скрупулезно подробен и наверняка остановил бы, разорвал интригу любого детектива. В «Ответном ударе», однако, напряжение смещается с событийной канвы. Возникает драматизм открытия — обнаружения за однозначной, казалось бы, фигурой преступника человеческих черт, пусть задавленных, перепутавшихся, неправильно развитых, в нелепом балансе. Бесконечный, на грани навязчивого кошмара, диалог Баха и Ферапонтика то тянется ватными, аморфными периодами, то резко, рывком переходит на новую ступень. Что-то появляется в Бахе статуарное, от посмертного памятника самому себе. Бах балансирует между сладким, давным-давно забытым уважением к себе и смущающей, низкой пошлостью обстановки, выпавшей ему в этот великий, торжественный миг собственноручного решения своей судьбы. Как он гибельно заносчив в минуту полного самоотречения! Ферапонтик, напротив,— от грязи жизни; он приземист, ползуч, он жалок, смешон и страшен. Сочувствует пьяному и растерянному соучастнику и презирает его слюнтяйство всей силой маленького, злого, упорного хищника. Когда ему пришло в голову не мешать самоубийству, а подтолкнуть его, то не поймешь, чего больше мелькнуло в его глазах — ужаса перед собственным святотатством, или радости за всю шайку, разом выходящую из-под удара, или восторженного пиетета при мысли, как похвалит его глава шайки, предмет его безудержного, фанатичного и какого-то нездорового любования, с оттенком животной привязчивости,
А сам этот шеф — в легкой, небрежной и мягкой, стократ мягкой, до приторности, манере сыгранный Г. Менглетом. Где он — сам по себе, а где —затверженная, привычная интонация доброго дядюшки, человека, которого ничем не удивишь и не возмутишь, патрона, хорошо знающего ничтожную цену своим подчиненным, но
душевно прощающего их, только бы слушались впредь его советов. Обожание Ферапонтика и льстит ему и оскорбляет его: уж больно ничтожен, мерзок обожающий. И принимает он сообщение о самоубийстве Баха с радостью, с восторгом, чуть ли не с благодарностью провидению — только без признательности Ферапонтику, пусть тот вел уговоры и под конец даже стукнул разок под коленочки. Он вовсе не рвется знать, как там все было на самом деле. Самоубийство — ну и ладно! А вообще-то он больше занят платоническими воздыханиями по красивой манекенщице. Похоже, что самое главное для него — эта роль, роль загадочного богача, понимающего толк в настоящей красоте, в настоящей музыке, в тихой, неторопливой беседе за обильно накрытым пиршественным столом...
Правила детектива здесь меркнут, отступают, давая место иной структуре, близкой к жанру, который в старину называли физиологическим очерком.
Беллетристика здесь перерастает себя, точнее — тот свой минимальный уровень, обеспечивающий ей право на существование. Такая беллетристика, посильно, своими собственными методами исследующая реальность, естественно, нуждается в авторском начале.