Х. (складывая рукопись). Я кончил...
Дама (к философу). Знаете, все это явно направлено против вас. И подумайте, ведь если Х. прав (а я чувствую, что он прав... кажется, чувствую), то вы... как бы это сказать... ну, просто лишились специальности. Выходит, что и философия и абсолютное (а я так увлеклась абсолютным!..) - выходит, что все это устарело. Надо предаться "конкретному, эротическому узрению вещей" - понимаете э-ро-ти-ческому!.. Но ваше имя, ваше положение, ваш возраст, наконец, вам этого не позволяют... Так как же быть? Отвечайте же, возражайте, опровергайте!
Философ. Успокойтесь, Дело далеко не так безнадежно. Х., друг мой, я, признаться, слушаю вас, слушаю - и недоумеваю. Вы говорите, что разум насильственно сводит к мертвому тожеству живое многообразие сущего. Что он подменяет мир пустою и логически-принудительной схемой. И вот, вы зовете нас вернуться к "живой полноте". Для этого якобы необходимо, прежде всего, отказаться от "скудного рационального познания" и искать "жадного, осязающего постижения реальности". Так ли я вас понял?
|
|
Х. Приблизительно так. Но что именно вызывает ваше недоумение?
Философ. Вот что. Выходит, - чтобы вернуться к этой самой "полноте", надо предварительно подвергнуть себя жестокой операции: с корнем вырвать некую смущающую и опасную, на ваш взгляд, силу - разум. Старый прием! И знаете, у кого вы этому научились? У нас же, у ваших врагов - у философов. Умаление вещей и человеческой личности, в котором вы их только что обвиняли, - ведь оно как раз в этом и заключается: признать, что в человеке что-нибудь заслоняет высшую реальность и начать "отрешаться". Отрешаться от тела с его страстями и лживыми свидетельствами чувств или, как вы, - от разума: прием, по существу, один и тот же. Но философы, по крайней мере, последовательны: они делают это ради абсолютной истины. Абсолютноя, т.е. отрешенная. Самая этимология здесь за них, и нет никакого повода к недоразумению. Но вам это уж совсем не пристало. Вы ведь жаждете "полноты", да еще и "живой". Хороша полнота, которая в том и состоит, что меня лишают существенной части меня самого! Пускай разум опасная сила, но он во всяком случае - сила. Неоспоримо наличная в нас, вполне реальная. Предположим, что вместе с вами и я возмечтал бы о "полноте". И что же? Я все-таки решительно отказался бы от предлагаемой операции - именно ради моей полноты, именно ради моей цельности, на защиту которых вы заявляете какие-то специальные права.
Я знаю в себе разум - гордый, стремительный, непримиримый в своем мужественном требовании последней ясности и последней строгости. Как вы хотите, чтобы я его "искоренил"?.. Разве что из христианского смирения и самоунижения. Это было бы понятно. Но ведь вы, кажется, призываете совсем не к смирению.
|
|
Заключаю. Вам нужна вовсе не полнота бытия, но полнота минус разум. А в результате такого вычитания-умаления получается одно: хаос. Называйте же вещи их именами... Впрочем, это уже "требование разума", и постольку оно для вас необязательно, мне, значит, остается только смолкнуть. Прибавлю, все-таки, что беспорядочно пользоваться разумом это еще не значит отвергать разум, а смутно и пртиворечиво философствовать - и не значит упразднять философию. Веди и вы, мой друг, vous faites de la philosophie comme les autres, - et de la mauvaise...
Поэт. Позвольте, вы преувеличиваете и, подозреваю, не без немерения. Даже мне, человеку диалектически неискушенному, все-таки ясно, что Х. говорил о другом. Не против разума он восставал, а против так называемого чистого или рационального сознания, т.е. против односторонней и, я бы сказал, противоестественной деятельности разума. Ведь так, Х.?
Х. Скажем, так.
Поэт. Разрешите, я буду отвечать за вас. Итак, Х. отрицал не разум вообще, но разум раскрепощенный, переставший служить жизни и всецело предоставленный себе самому.
Основная функция разума: условно сводить различия к тожеству и множественность к единству. Полная слепота к качеству - необходимое условие этой полезной, но по существу предварительной деятельности. Но разум, разучившийся служить и притязающий властвовать, заносчиво принимает свой закон за закон самого бытия и свою меру - за меру самих вещей. Он соглашается признать действительностью лишь то, что в силах исчерпать и подчинить. Но мир, где все неповторимо, где ничто не может быть сведено ни к чему другому, где всякая вещь властно утверждает свою качественную единственность, - немудрено, что этот мир оказался "не по зубам" разуму в его стремлении во что бы то ни стало сводить одно к другому и, в конечном счете, все
- к одному. Осталось заподозрить реальность мира и подменить его другим, более податливым. И разум сам построил себе вторую, "абсолютную" реальность, - призрачный двойник нашей, "относительной", - новый мир, всецело подвластный его закону; мертвый, но рационально-неоспоримый.
Мы, живые, мы расколоты теперь между этими двумя сферами. Соблазненные призрачным и стройным миром, мы уже усумнились в реальности того, в котором живем, мы разучились цельно и безоговорочно любить, видеть, осязать зримое. За всякой вещью для нас уже зияет расчисленная пустота, и взгляд скользит мимо вещи, сквозь вещь. Даже ребенок уже не верит тому, что каждое мгновение радостно раскрыто каждому его взгляду. Он лишь автоматически, из атавизма, еще видит это небо, эту землю, это солнце, но оно уже прекрасно знает (из учебника космографии!), что все это на самом деле не так, и может вам это точно доказать, если вы сомневаетесь. Насколько атрофировалось в нас чувство реальности, если достаточно учебника космографии, чтобы оно распалось и подменилось мертвой и гладкой схемой. Это чудовищно, и это уже кажется вполне естественным. И это только пример. Но так во всем. Мир развоплощен разумом!
Но разум, по своей природе, лишь скромный строитель полезных и заведомо условных схем. И только. Он должен отказаться от незаконных притязаний. Он не имеет права дерзко становиться между нами и божественным богатством живого мира, о котором властно свидетельствует конкретный опыт.
Итак, если я верно понял Х., дело не в том, чтобы "искоренить разум" и этим умалить человеческую личность. Надо лишь указать ему должные границы и обязанности. Этим мы утвердили за ним и его действительные (а не вымышленые) права и восстановим его подлинную природу.
|
|
Философ. Словом, и овцы целы и волки сыты. Я не знал, что вы такой любитель умеренности и компромисса. "Принять цельно и до конца - или до конца отвергнуть" - ведь это, кажется, ваше правило. Так что умерять и примирять вам как будто не к лицу. И потом, посмотрите, что у вас получается. Разум, присмиревший и трусливо изменяющий себе самому. Разум, льстиво лебезящий перед иррациональным. Разум, с покорностью, ничего не спрашивая, приемлющий и утверждающий все, что ему подскажут чувство или воля (- все это, видите ли, приумножает "божественное богатство мира"). Нет, уж лучше отвергнуть его совсем, чем превращать в покорную служанку жизни, т.е. всех и всякого.
Поэт. Во-первых, разум не обязан себе изменять. Он лишь должен отказаться от незаконных притязаний и притом на вполне разумном основании.
Во-вторых, разве не достойнее служить жизни, чем властвовать над умопостигаемыми призраками? Разве, превращаясь из самоцели в средство, разум оказывается умаленным? Наоборот! Ведь пользоваться оружием в бою, ради победы, это не значит унижать оружие. Правда, можно любить его и "бескорыстно" - например, собирать коллекцию оружия. В первом случае оно - лишь средство, во втором - самоцель. И все-таки в праве ли коллекционер обвинять воина в неуважении к оружию?
Итак, простите нам, мудрый хранитель Паноптикума Чистого Разума, простите, что мы собираемся, сорвав этикетки, разобрать по рукам все, что еще годно для дела, для борьбы. А прочее - на слом.
Дама. Итак, поработители живого бытия и безжалостные служители незаконно воцарившегося Разума внезапно превратились в безобидных хранителей паноптикума! Faire des metaphores suivies - это правило явно не входит в вашу поэтику... Но дело не в этом. Несмотря на воинственные метафоры, главное мне теперь ясно. Беспокойный разум просто мешает вам мирно жить и беззаботно услаждаться "божественным богатством мира". Он требователен и несговорчив, он бязывает к выбору и строгости, он отказывается безоговорочно принимать все "свидетельства конкретного опыта". А вы, как избалованный ребенок, хотите без разбору лакомиться всем "качественным многообразием". Ну, что ж, лакомтесь: poetae licet. Только пытайтесь при этом, чтобы оправдать свое сластолюбие, заткнуть рот разуму. Не воображайте, что его "прямая обязанность" потакать вашему произволу. И, главное, не принимайте позу гордого бойца, которая все равно никого обмануть не может. Вам нечего бояться за себя и за ваш пестрый мир - к поэтам разум снисходителен. Но при одном условии: это они должны "отказаться от незаконного притязания"... философствовать.
|
|
Поэт. Перестаньте иронизировать, это ровно ничего не выясняет. Будем говорить по существу. Вы сейчас бросили мне тяжелое обвинение, и я должен на него ответить.
Нет, не слабость и не сластолюбие заставляют меня обуздать и гораничить разум, но забота о цельности и единстве моей личности. Я привык смотреть на себя, как на крутой, трудный путь к другому, подлинному себе. Находя в себе множество противоречивых сил и возможностей, я вижу в них лишь сырой, неподатливый материал, к которому надо подходить решительно и без жалости. Упорствовать, одолевать, сочетать, ограничивать - и медленно становиться собою! Вот почему я не могу предоставить разум его собственной инерции. Я не могу позволить ему развиваться обособленно в ущерб моей цельности, в ущерб моей живой связи с миром. Он должен утверждать меня в сущем, а не вырывать из него.
Философ. Словом, вы хотите строить свою личность как бы извне, искусственно урезывая и извращая составляющие ее силы. А не думаете ли вы, что только до конца свободный и до конца верный себе разум может войти в подлинное, органическое единство? Неужели вы не чувствуете, что изменяя себе он тем самым изменяет и вам? А если вы боитесь, что - свободный - он нарушит вашу цельность, то не дорого же стоит эта цельность, которую надо держать в вате и всячески предохранять от резких толчков. Повторяю, вы стремитесь поуютней приютиться в каком-то укромном уголку и - вопреки вашему пафосу - ничего героического в этом нет.
Подлинная цельность личности - свободная согласованность свободных сил (в том числе и разума). Так думаю я. Но допустим
- вместе с вами - что такая согласованность невозможна, что эти раскрепощенные силы вечно будут враждовать между собою. Вы и Х. - с вашей же точки зрения - должны только радоваться. Ведь Х. только что противопоставлял - не без пафоса - гераклитовский Логос "гладенькому и математически выверенному" Логосу Платона. И вот личность уподобляется этому гераклитовскому логосу. И она: пламенный узел противоборствующих жадно себя утверждающих и вовеки непримиримых энергий. Так что, я думаю, вам совсем не выгодно усмирять или выводить из строя одну из этих борющихся сил. Наоборот, вы должны, следуя вашей пышной терминологии, "трагически приять и утвердить" разум во всей его мощи и непримиримости. А вы хотите подменить его каким-то угодливым лакеем. Не понимаю, не понимаю.
Поэт. Но позвольте, все те, кто безоговорочно и всецело приняли разум, приходят, кажется, совсем не к "пламенному противоборству вовеки непримиримых энергий". Разум и не думает бороться. Он медленно, исподволь, неуклонно вытравливает, разлагает и усмиряет все другие силы личности. Воцаряется полное спокойствие, где ни одна из "противоборствующих энергий" и пикнуть не смеет. Окаменение, скудость - и образцовый порядок. Вы прекрасно знаете, что этого я и не хочу.
Философ. Слабы же, значит, все другие силы, если разум так легко и так окончательно их усмиряет. Сомнительна также божественность и реальность того пестрого мира, за который вы ратуете: ведь разуму ничего не стоило его развоплотить и подменить, по вашим собственным словам. Все, что я от вас слышал, далеко не к чести ни вам, ни защищаемой вами реальности. Вы собирались бороться с разумом, а, оказалось, просто от него прячетесь, не веря в свою победу... В конце концов, вы прячетесь от себя же самого.
Поэт. Продолжайте, продолжайте. Здесь действительно вскрывается какая-то коренная трудность концепции Х.
Философ. И вашей, друг мой, и вашей. Повторяю, разум есть, неоспоримо есть, и властно требует ответа. Победите, если не хотите подчиниться, но не забивайтесь в дальний угол, чтобы предаваться всяким "конкретным постижениям сущего". Боритесь... но бороться с разумом можно только его же оружием. Поясню. Предположим, что перед вами одно из "развоплощенных" положений - ну, скажем, какая-нибудь истина из ненавистной вам космографии. Выше отношение к ней может быть двояким: либо слепо и просто ее отвергнуть (т.е. спрятаться от нее), либо ее опровергнуть, т.е. бороться с ней оружием разума. Но взяв в руки его оружие, надо следовать и его законам - цельно, неуклонно, до конца. Ибо стоит вам уклониться от этих законов, как оружие в ваших руках превращается в ничто, - и вам проще было бы спрятаться сразу.
Резюмирую. Бороться с разумом можно только подчинившись ему; а раз подчинившись, надо следовать до конца, до последней ясности. Но тогда, с неизбежностью, вы рано или поздно должны будете заподозрить реальность любезного вам мира, "где все единственно и ни к чему не сводимо", - и уж вряд ли вас тогда соблазнит "эротическое узрение сущего", о котором столь красноречиво говорил сегодня наш друг Х.
Поэт. Да, все это гораздо сложнее, чем я думал... Вот уж подлинно - nec sine te nec tecum! Как же быть?
Философ. Об этом спросите у Х.
Х. Что ж, я готов ответить... но только не слишком ли мы утомили нашу милую хозяйку столь глубокомысленным словопрением? (К поэту) Знаете что, предоставим разуму торжествовать... до нашей следующей встречи.
ПОБЕДЫ ФРЕЙДИЗМА
Влияние фрейдизма растет с каждым днем. Нет оснований предположить здесь возможность перелома: явно, что мы имеем дело не с модой или временным увлечением, но с тенденцией глубокой и показательной. Прежде всего, фрейдизм не только отвлеченная доктрина. Он создал вполне реальную возможность плодотворного подхода к огромной сфере явлений, доселе почти недоступной. То, на что Фрейд указал раз навсегда, уже не может быть игнорируемо, как бы долеко мы не отошли от общих формул несговорчивого венского психолога. Правда, именно эти формулы (пансексуализм, пресловутый символизм) особенно сущесвенны для вульгарного фрейдизма, но не в них, конечно, основная заслуга Фрейда.
Самое упорное сопротивлеине новой психологической доктрине оказали страны латинской культуры и, прежде всего, Франция. Однако и здесь, за последние годы, фрейдизм восторжествовал, с ним равно, - хотя и по-разному, - считаются и в Коллеж де Франс, в клинике и в самом грязном литературном подпольи - от проф. Жанэ до Андрэ Бретона включительно. Пишут психоаналитическую критику, истолковывают, с точки зрения сексуального символизма, не только Руссо и Мопассана, но даже "Песнь о Роланде" (J.Vodoz); наконец, в "Одеоне" идет пьеса Ле Нормана, с "комплексом Эдипа", бисексуализмом и прочими эффектными аксессуарами фрейдизма. Самая существенная сторона его остается мало доступной не толко для профанов, но даже для широких медицинских кругов Франции. Дело в том, что из работ Фрейда переведены на французский язык лишь те, где на первый план выдвинуты вопросы общего, почти философского характера - т.е. именно то, что наиболее сомнительно (хотя и наиболее эффектно) в этом учении. Труды Блейлера, осторожного психиатра, главы цюрихской школы психоаналистов, остались непереведенными. Наконец, самый способ изложения Фрейда, по многим причинам, мало способен расположить к нему французских психологов и психиатров.
Благодаря этому, психоанализ часто был фо Франции предметом столь же наивных восторгов сколь и несправедливых осуждений.
На днях вышла первая книга нового периодического органа, специально посвященного вопросам психоанализа: "Психиатрическая эволюция". Журнал объединяет французских психологов и психиатров, в той или иной степени причастных фрейдизму; он вводит нас в самую лабораторию нового метода и выдвигает на первый план именно методологическую и опытную ценность венской доктрины. Программа журнала очень широка: чисто-клинические наблюдения (статьи Кодэ, Лафорга, Целье) соображения историко-методологического и систематического характера (работы Минковского, Эснара, де Сассюра, Минковской); вопросы общей психологии (напр., "Грамматика, как способ исследования подсознательного" (Дюмурстта и Пишона); наконец, обширная библиография. Отметим любопытное исследование Алленди о зачатках психоанализа в древней философии. Не вполне удовлетворительна, пожалуй, лишь сбивчивая и неопределенная статья Бореля и Робэна ("Мечтатели"). В общем, журнал несомненно призван сыграть значительную роль в развитии французского фрейдизма, - не того вульгарного и преходящего, о котором я только что говорил, но подлинного и плодотворного, который, повторяю, принадлежит к показательнейшим явлениям нашей эпохи.
* * *
А вот поучительный и характерный факт из истории фрейдизма в России, где, как известно, не любят теперь предаваться пустым умствованиям, но разом переходят к делу.
Передо мною книжка Б.Казанского "Метод театра" (Ленинград 1925) - книжка чрезвычайно бойкая и с сильно "сексуализированным" стилем (термины "libido teatralis", "эксгибиционизм творчества" и проч. пестрят здесь на каждой странице наряду с традиционными пролетарскими метафорами "диктатура искусства", "эстетический заговор" и т.д.). Вот что узнаем мы из этой книжки.
В Петербурге додумались до "психоаналитической постановки" (это не что в "Одеоне", а куда эффектней!). В одной из школ удалось разыскать, на предмет опыта, "очаровательную девочку и шесть влюбленных в нее мальчиков". Они должны разыграть на сцене вполне реальный и действительно переживаемый ими роман. "Ролей не было, - повествует автор, - каждый говорил то, что считал нужным по смыслу своего участия в действии... Роман продолжался для них на сцене, волнуя кровь и смущая мысли... Он получил свое завершение в спектакле, который раскрыл затаенное, помог выявиться их бесформенным, скрытым и подавленным чувствам; дал незрелым или борющимся влечениям сложиться в отстоявшееся решение... Он был действитено доведен спектаклем до конца, сценически изжит... Это был замечательный опыт коллективного психоанализа. Это была сублимация жизненных коллизий.
Остатся только пожалеть, что у нас в буржуазной и косной Европе нет под руками столь удобного материала, как дети советских школ, над которыми можно безнаказанно и безответственно предаваться самой рискованной психологической вивисекции.
Увы, нам всегда недоступна "авто-био-реконструкция" (по элегантной терминологии автора).
"ОБЪЯСНЕНИЕ НАШЕГО ВРЕМЕНИ"
1.
Европа, как единство стилей и традиций, как система идей и ценностей, когда-то - еще так недавно - совпадала, почти отождествлялась для нас с определенным географическим единством. Мы забыли, что Европа не территория, но лозунг и знамя, в верности которому клялись
Мы все читавшие Гомера,
Приявшие, что дал нам Рим...
И вот, на наших глазах граница Европы сместилась и решительно передвинулась от Урала - к Рейну: дальше начинается область мятежников, изменивших старому знамени, - Советская Россия, Германия, которая "решительно отвернулась от Запада" и "стремится к азиатскому сознанию и универсальному синтезу" (как констатирует один из ее идеологов)... Голоса врагов (Робиндранат Тагор) и изменников (Шпенглер, Кейзерлинг) торжественно провозглашают моральное падение и "конец Европы". Европейское сознание кажется "узко провинциальным" (Шпенглер). Оттесненная, на континенте, в пределы стран латинской культуры Европа - извне - поставлена перед лицом двух опасностей: быть раздавленной напором восточной анархии или превратиться в увеселительную колонию и музей для варваров Нового Света.
А изнутри: разложение исконных и органических устоев и догматов, кипение противоречивых идей и тенденций, скептицизм и любопытство; недаром "зовы Востока" соблазняют слабых, и в самом сердце осажденной Европы - где-нибудь "в катакомбах" Бобиньи - рабы и чужестранцы приносят жертвы восточным божествам мятежа...
2.
"Не умея стать слугами великого дела, мы превратились в рабов всех и каждого". "Нужна новая вера и искание новой творческой дисциплины, иначе Запад погибнет: тогда слетятся коршуны Алариха и придут огромные вандальские волки"...
Так говорит Люсьен Ромье, автор показателной книги "Объяснение нашего времени".
Ромье совсем не мечтатель с пророческими претензиями и даже не теоретик: он трезвый историк-архаист и, кроме того, "человек дела" - директор "Фигаро". Его диагноз современности - не отвлеченная теория, но простое констатирование фактов. Проблема ставится автором прежде всего в отношении Франции, и лишь в своих выводах он подходит к проблеме Европы в целом; но это не лишает книгу ее общего интереса: Франция остается в наши дни, несмотря ни на что, самой крепкой цитаделью европейского духа, и судьба Европы - ее судьба.
Отметим некоторую недоговоренность и как бы нежелание доводить мысли до их последнего вывода, а также не вполне оправданные претензии на систематизм в изложении. (Правда, "Объяснение нашего времени" лишь первая часть задуманной трилогии). Во всяком случае, книга крайне поучительна и сама по себе и, особенно, как "знамение времени".
3.
Ромье начинает с анализа естественных факторов, лежащих в основе французской культуры, приходит затем к рассмотрению проявлений человеческой активности (деньги, школа, общественное мнение, пресса и т.д.) и, наконец, к тому, что он называет "идеологиями за отсутствием идеала" (цивилизация, национализм, демократия, наука). Он пытается показать, как эти идеологии (положительные в себе) выроджаются в начала опасные и отрицательные, если не подчинены высшему регулирующему фактору: предоставленные самим себе, они превращаются в ряд пустых формул, лишенных действенности и моральной императивности.
Рассмотрение современного государства, основанного на "равновесии частных интересов", вплотную подводит автора к центральной проблеме книги - проблеме власти и авторитета. "Крушение принципа авторитета не есть явление политическое, но явление интеллектуального порядка: подлинный враг авторитета есть искание веры". Отсутствие единой доктрины, единого догмата неизбежно влечет за собою возникновение множества случайных и противоборствующих авторитетов; и, наоборот, принятие догмата есть в тоже время принятие устойчивой иерархии.
Итак, проблема власти и проблема веры - это для Ромье лишь две стороны одного и того же, рокового для современности, вопроса.
4.
"Старая Европа умела соединить мораль любви с моралью меча; новая Европа потеряла любовь и не смеет поднять меча". Это делает ее беззащитной перед лицом чуждых сил, которые, обогатясь всей европейской техникой, смело и решително сделали ее орудием для своих целей. Ромье видит трусливое попустительство, господствующее всюду, и тревожно ищет в своременности признаков новой веры, способной породить новый авторитет: "В глубине современных душ можно заметить ростки нового мистицизма. Оставаясь неорганизованным, этот мистицизм может привести к варварству; но, упорядоченный, он способен вновь восстановить Европу... Надо лишь освободить ключи скрытые повсюду вокруг нас"... Положительные утверждения и надежды Ромье, к сожалению, настолько же туманны, насколько его диагноз точен и отчетлив. Человек осторожный, он прежде всего уверяет нас, что " il n'y a presque rien a faire en reaction, il y a tout a faire en action". Он говорит о новом типе "религиозного ордена" - артели (equipe) - о возрождении "чувства долга" и "создания общественной необходимости", о конце "умственного кочевничества", "общей идеологии".
Мы узнаем наконец о нарождении новых незаинтересованных аристократий, которым надлежит подавать пример самоотврженного служения "единой идеологии". Но в чем заключается "единая идеология", при каких условиях возможно нарождение новых аристократий - об этом автор умалчивает.
Возникает невольное подозрение, не является ли и новая идеология лишь "идеологией за отсутствием идеала" или вернее - конкретного религиозного догмата. Если это так, то Ромье сам становится мишенью собственной диалектики, как случайный служитель одного их тех случайных мнений, какими кишит современность.