Две концепции вакуума 10 страница

Погодин, примыкавший к архивным юношам, весь соткан из нерешительно­сти и сознания необозримой сложности стоявших перед ним задач — свидетель­ство тому его Дневник. Понятны на этом фоне его отношения к С. М. Соловьеву, о которых последний рассказывает в своих «Записках»: Соловьев бесстрашно принялся за то, что рождало нескончаемые сомнения в Погодине, что рисовалось Погодину бесконечно сложным — и этих колебаний Погодина не понял: просто прошел мимо.

Понятна и озлобленность, с которой Погодин писал («Простая речь о мудреных вещах». М., 1874. Изд. 2-е. Отд. 3. С. 17): «С нигилистами повторяется история Белинского, который не знал аза в глаза по-немецки, не умея читать, вздумал тол­ковать о Гегелевой философии, по слухам от своих знакомых, учить других, напри­мер, несчастного Кольцова, а знакомые-то сами тогда из 20 томов едва ли прочли Двадцать страниц!» Конечно, Погодин помнил Петра Киреевского, знавшего семь языков.

Архивные юноши, если говорили, то для себя, если и писали, то не для публики, глядели поверх публики и полемизировали голосом неуверенным и нерешитель­ным. Потому-то «Московский Вестник» и был побежден «Московским Телегра­фом». В письмах архивные юноши ругались; Веневитинов 7 января 1827 года пишет: «С тех пор, как я видел Булгарина, имя его сделалось для меня против­ным. Я полагал, что он умный ветреник, а он площадной дурак... экой урод» (Барс. И, 122)4.

Ср. отзыв Федора Хомякова (Письмо к А. С. Хомякову, 5 января 1827, хран. |В Музее 40-х годов в Москве): J'ai fait la connaissance de Boulgarin — il est canaille


Эстетика Веневитинова


215


 


impossible; son intelligence ne parait pas aller jusqu'а l'esprit des productions littйraires. Du reste il a de l'esprit de cabaret Parisien.

Если архивные юноши хотели иметь успех в печати, то это и следовало бы печатать. Напомним стиль тогдашней полемики (Пятк[овский], 39): «издатель „Молвы" до того увлекся полемикой против Полевого, что бранил не только его самого, его журнал и сочинения, но и самую улицу Дмитровку, на которой жил Полевой». А робкий Титов по поводу рецензии на перевод Платона Оболенским сообщает Рожалину правило: «брани сколько хочешь, да на конце похвали» (Барс. II, 127). Не удивительно, что новое поколение перекричало женственных юношей.

Если и не восточно-православными иноками были бы «архивные юноши», то во всяком случае восточными созерцателями. Русское сектантство и «украинский философ» Сковорода стоят за ними.

Брось коперникански сферы! Глянь в сердечные пещеры!

В душе твоей глагол,

Вот будешь с ним весел!

Сковорода, а не Христофор Колумб — Шеллинг открывал Одоевскому Амери­ку-душу. А бегство от мира внутрь знал он же: «Вся тварь есть рухлядь, смесь, сво­лочь, сечь, лом, круть, стечь, вздор, сплодь и плоть и плетки». Но не только в направ­лении сектантском «линяло» русское шеллингианство. Раньше всех новые черты стали заметны у Погодина, наиболее поверхностно воспринявшего шеллингианство: в Великую Среду 1826 г. он исповедовался, а перед исповедью листовал Фихте (Барс. II, 15). Но уже раньше, в 1823 году в мае, после обеда с шампанским у Озно­бишина, где были Раич, Оболенский, Титов, Томашевский, Погодин, последний записывает в Дневник, что они гуляли по саду и беседовали, между прочим «о мо­щах», о «явленных иконах» (Барс. I, 219). А в 1825 году Погодин в Троицын день после обедни и беседы с Титовым о богослужении заносит в Дневник: «Необходимо нужна книга, описывающая наше Богослужение. Масоны, кажется, знают много

хорошего об этом».

Это — Погодин и Титов. Но Веневитинов пишет 8 января 1827 года из Петер­бурга сестре: «Гробницы Петра Великого, Екатерины II, Александра I и других мне очень понравились; они возбуждали мое религиозное чувство» (Г. М. 1914, январь. С. 270). В другом письме он пишет: «Я хожу обыкновенно в Казанский собор. Я люблю эту церковь, хотя не могу сказать, чтобы она была красивым зданием». Значит не только панэстетизм жил в Веневитинове. Но не они одни — и Кошелев, и Киреевский движутся в ту же сторону. «Русско-иноческое» берет верх над шел-лингианством или, вернее, ставит вопросы, на которые нет ответа у Шеллинга.

Погодин неспроста вспомнил о масонах. У него, наверное, еще в памяти был разговор в 1822 году с Степаном Алексеевичем Масловым о геометрической симво­лике богослужения (Барс. I, 168). «Что значит, — спрашивал Маслов, — треуголь­ник, коим оканчивается к верху риза священника и одежды дьяконской? Что зна­чит сложение антиминса в девять треугольников, свеча, носимая пред Евангелием, обращение кругом дьякона после молитвы о благочестивых, и так далее». Эти вопросы, конечно, навеяны масонской геометрической символикой. Но параллель ей нашли бы русские шеллингианцы и у бесчисленных более или менее шеллинги-стов, как Окен, Краузе, Вагнер, Эшенмайер с их повышенным интересом к «смыс­лу» фигур (ср. сотни страниц, посвященных эллипсам Кеплеровских законов)· М. М. Филиппов («Судьбы русской философии». Ч. I и II. С. 55—62) указал на черты


сходства масонства и шеллингианства (мечтательность, гуманные идеи, высшее знание, алхимия, витализм), на масонство как материал и почву русского шеллин­гианства. Замечательно, что расцвет кружка любомудров и шеллингианских инте­ресов падает на ближайшие годы после указа об уничтожении масонских лож и тайных обществ (1 августа 1822 года).

Филиппов напоминает также о Фесслере в Петербурге, сочетавшем шеллинги-анские идеи с масонством. Интересно увлечение кн. Одоевского в 30-х годах Пор-деджем. Это — своего рода атавизм, возвращение к масонским «предкам», сходное с прорезыванием черт «инока» в шеллингистах. Характерно также обилие символи-ко-геометрических схем в статье Титова об Архитектуре («Несколько мыслей о Зод­честве». Моск. Вестн. 1827. С. 189—200). На приведенном фоне эти схемы делаются весьма выразительными.

Еще одна возможность «умирания для мира» была у «архивных юношей», и она действительно осуществилась: впадение в механизацию или даже воодушевленная проповедь механизации. Если бы архивные юноши дожили до наших дней, они могли бы стать хорошими романтиками «американизма». В их эпохе для этого была база: своеобразно воспринятая идея XVIII века о человеке-машине. Обычно рисуют романтизм как чувство жизни, реагирующее против «бездушного» материализма XVIII века. Но достаточно напомнить образы автоматов, механических трупов, марионеток, восковых фигур, игравших столь значительную роль в романтизме, чтобы понять: чувство жизни — для немногих гениев, для самого романтика, а все остальное — остается машиной. Другой человек остается l'homme machine Ламметри. Идеи Просвещения продолжают властвовать, хотя бы частично. Мысли о всеобщей жизни (одушевлении) — часто лишь порывы, хотя и порождающие сотни страниц об органичности, всеобъемлющей жизни и т. д. Эти образы механизированного человека могут внушать романтику страх, могут служить и источником настоящего вдохновения: переход до крайности легок. Тонко подметил эту черту в Одоевском Хомяков (Барс. VI, 265): «по-прежнему [40-е годы] хочет самых свежих устриц и самого гнилого сыра, то есть современности индустриальной и материальной и древних пыльных знаний Алхимии и Кабалы», то есть то проповедь машинизации человека, то бегство от нее в «пыльные» знания Кабалы. И везде вещное, механиче­ское восприятие чужой жизни. Особенно разительна в этом отношении эволюция Соболевского, принадлежавшего к кругу «архивных юношей». Соболевский — богатый баловень, любивший кутежи, хороший стол, вино и женщин, за что Пушкин называл его Калибаном (Колюпанов I, 2, 127). С С. И. Мальцевым он основывает «Самсоньевскую мануфактуру», живет, по выражению Кс. Полевого, как «англий­ский фабрикант» и, наконец, по-своему отгораживает себя от мира слоем стекла — поселяется безвыездно в Москве, предается механизирующей библиографии, Усмиряющей тревоги, и все более и более удаляется от нового поколения. «Его дик­таторские приемы, небрежный тон разговора, манера входить и выходить по-мини­стерски, разваливаться на креслах — все это не нравилось молодежи». Единственно, что уцелело от Соболевского — его эпиграммы, которые отгораживают его от обес­цененного внешнего — «автоматов».

Как ни парадоксальным может показаться сближение, но в смягченной, менее резкой форме мы находим ту же черту у А. С. Хомякова. Вот что пишет Н. А. Муха-нов (Р. Αρχ. 1887. Т. I. С. 244): «Прибавляю еще одну черту странную. В разговорах его с глазу на глаз нельзя было правильнее и глубже рассуждать о предметах и вопро­сах высшей важности; как только являлось более слушателей, он переменял совер­шенно направление своих речей и вводил в них воззрения столь парадоксальные,


часто неосновательные и поддерживал их силою и доводами, испещренными не­обыкновенной живостью и игривостью».

В связи с указанными тремя психологическими прототипами стоит четвертый литературный тип — русского байронического героя, где та же черта умирания для мира проявляется резко и ярко. Но не байронизм Байрона был характерен для Веневитинова и его друзей. Ближе к ним был «Чернец» Козлова, который, по опре­делению Белинского, был для 20-х годов XIX века тем же, чем была «Бедная Лиза» для 90-х годов XVIII-го. Сходство «Чернеца» с «Гяуром» — внешнее, на это указы­вала уже при его появлении современная критика (параллели см. у В. Жирмунско­го — Пушкин и Байрон. Л., 1924. С. 295-296). Если пойти вглубь, то обнаружится коренная рознь. Байроновский монах смотрит взором, полным «вызова и отчая­ния» — «в нем ни надежды на Творца, ни искры теплой веры нет», чернец Козлова верит в загробную жизнь и потрясен ужасом разлуки с возлюбленной за гробом:

Как в небе Ангела обнять Окровавленными руками?

И конечно, байроновский гяур не мнил,

что пост, молитва, труд Вине прощенье обретут

(«Не говори о покаянье» — у Байрона)

Разрыв с социальной средой у Байрона — тяготеет к типу изгнанника и злодея. В поэме Козлова — тяготение к типу инока. Конечно, чернец Козлова ближе к об­разу кающегося грешника, чем к образу злодея страшных романов XVIII в. (Рад-клифф и др.) — прототипу героя байронического (Жирмунский, 108). В чернеце — чувство бремени греховного и греховной глубины, а не демоническая меланхолия злодейства. Ему ближе покаянный канон Андрея Критского, чем романы Рад-клифф. Точки над i поставил князь Вяземский в рецензии на «Чернеца». «Жаль, — пишет он, — что Поэт не воспользовался всеми обрядами, совершаемыми при по­гребении иноков» (Московский Телеграф. 1825. Ч. II. С. 218). С Козловым такие описания гармонируют, а с Байроном? — Что именно в группе байронических поэм типа «Чернеца» стояли байронически-окрашенные произведения Веневити­нова и его друзей, видно из их собственных высказываний. Шевырев посвятил «Чернецу» особый разбор (подп. S в Моск. Вестн. 1827. Ч. 6. С. 206-215), в которой в общих чертах отметил лишь внешнюю близость поэмы Козлова к своему прото­типу. Но противопоставляя Байрона Козлову, он смог в Байроне выделить лишь «глубокое раскрытие тайн души», и на этом пункте строится главное противопос­тавление, хотя можно было выбрать гораздо более резкие черты отличия. В рецен­зии на перевод «Манфреда» (Моск. Вестн. 1828. Ч. 10. С. 56-69) он же пишет: «Манфред не человек, но одна олицетворенная злая половина души человеческой, один отдельный эгоизм, который разлит по всей твари, во всех сердцах живущих, но везде растворен другими сладкими чувствами, которые роднят нас со всею при­родою и со всем человечеством» (с. 62). Это определение приближает, а не удаляет Манфреда от прочих людей, стирает крайность индивидуалистического бунта. Байроновские образы, так сказать, умягчаются. Демоническая резкость сглажива­ется. Отчужденность от мира и меланхолия, правда, частично воспринимались, но скептическое злодейство всегда скрадывалось. Сам Веневитинов воспринял Байрона весьма поверхностно: английского языка он не знал, Байрон был ему доступен лишь в французском переводе. Каковы были эти французские переводы, достаточно


I ,


 

217

Эстетика Веневитинова

видно из одной рецензии в «Московском Телеграфе» (разб. пер. «Абидосской невесты». М. Телегр. Ч. 12. 1826. С. 188 за подп. П.). После одного сопоставления с подлинником рецензент замечает: «Подумаете, читая это, что вам попалась ка­кая-нибудь Фонтенелева идиллия». Байронические темы (не больше) заметны у Веневитинова лишь в отрывках «Смерть Байрона». В бумагах Веневитинова со­хранилась схематическая рецензия на перевод «Абидосской Невесты», сделанный Козловым (Г. М. 1914, январь. С. 276—277). Он так же, как Шевырев в «Чернеце», отмечает внешнюю близость переводчика к Байрону («везде ли сохранен характер подлинника?»), но дальше неточностей в переводе не идет. Отрицательный отзыв о переводе дает и Федор Хомяков в письмах к брату (mйdiocre, trиs mйdiocre — в письме 5 января 1827, хранится в Музее 40-х годов в Москве. В ненаписанном романе, план которого воспроизвели, по воспоминаниям устных рассказов, друзья Веневитинова, герой романа «влекомый от преступления к преступлению» (Полн. собр. соч. Ч. II. С. XV = Пятк. 173) напоминает Байроновых героев. Но характерно дальше: «Со временем все страсти в нем перегорели, душевные силы истощались; все действия его были без намерения; он сделался человеком обыкновенным; люди простые почитали его даже добродетельным, потому что он не творил зла — но он, живой, уже был убит, и ничем не мог наполнить пустоту души». Бобров (Лит. и проев. I, 47) пишет: «до известной степени Паренского можно считать прототипом будущего Печорина». Как будто «злодейский» облик достаточно ярок и оправдыва­ет позднейшие слова Надеждина (в рец. на «Борского» Подолинского. В. Е. 1829. Ч. II, № 6 и 7. Цит. по Жирмунскому, с. 103): «Душегубство есть любимая тема нынешней поэзии, разыгрываемая в бесчисленных вариациях: резанья, стрелянья, утопленничества, давки, заморожения et sic in infinitum». Но здесь, как и у Козлова, как и на Западе, это «злодейство» в значительной мере литературный прием, — «Гарольдов плащ»: «он стал человеком обыкновенным». Лишь этот «плащ» общий у русских байронистов и Байрона, а психологическая структура иная. Если взгля­нуть глубже, то обща лишь меланхолия. Леонтьев четко запечатлел «иноческие» тенденции байронизма в словах: «От некоторых мест Чайльд-Гарольда можно перейти без всякого усилия, и почти незаметно к иным местам Давидовых Псалмов, а от Псалмов Давида ко всей Христианской Церковности». Действительно, байро­нические элементы окрасились быстро в сознании таких близких Веневитинову людей, как Шевырев и Погодин, «по-иночески». Это был какой-то клубок байро­низма и афонства: все поработила себе всепобеждающая меланхолия.

Историческая почва уже была взрыхлена: несколько поколений не только культи­вировали меланхолию, но и пытались отдать себе отчет в ней в отдельных статьях. Карамзин пишет «Мысли об уединении» (1803) по поводу отшельнического бегства Руссо от культуры. Правда, он смотрит на вещи еще глазами «дачника», совершающе­го временные экскурсии на лоно природы: «Нет, нет! Человек не создан для всегдаш­него уединения... но временное уединение бывает сладостно и даже необходимо для Умов деятельных, образованных, для глубокомысленных созерцаний». Словом, это Нечто вроде временного отдохновения после городского шума: чередование города и деревни, скит или буколики Руссо после салона. Но вскоре же звучат другие ноты:

Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с Германскими певцами И стал передавать, забывши Божий страх, Жизнехуленья их в пленительных стихах.

(Боратынский. «Богдановичу». 25-28 [1824])


         
 

 















5                 _____________________________________________

Но совсем не только извне «немецкая хандра» была привита нам. Какие-то внутренние условия культивировали меланхолию этой эпохи. Особенно ярко она выявится, если взять рядовое, а не исключительное произведение эпохи, не Жуков­ского, а, например, Петра Васильевича Победоносцева, адъюнкта Мерзлякова, позднее профессора российской словесности в Московском Университете. 25-ти лет, в 1796 году он издал в 2-х частях «Плоды меланхолии, питательные для чувст­вительного сердца» с характерным эпиграфом из Цицерона: Difficile est tacere, cum ■ dolens. Здесь какой-то обостренный эрос к гробам и могилам, который ищет себе пищи решительно всюду, — болезненный моноидеизм, idйe fixe смерти и тления. «Мир сей ничто иное есть, как гроб обширный и для всех отверстый. Все то, что нас окружает, все то, что нас питает — ознаменовано черною печатью смерти, усеяно семенами ее, упоено ядом ее» (I, 81-82). «Ее рукою совлекаются маски, стираются румяна — все обнажается» (I, 80). Вещи мира — «безделки, румяною наружностью блещущие, а внутри изощренные иглы скрывающие» (I, 88). Здесь все еще в клубке: монашество и предвестия байронизма. Только в 1846 году, ровно через 50 лет, Жуковский статьей «О меланхолии в жизни и поэзии» проведет грань между «бай­ронической меланхолией» и «христианской скорбью». — А вот архивный юноша Титов («О достоинстве поэта». Моск. Вестн. 1827. Ч. 2. С. 230-236): «Поэт живет отшельником от действительного мира» (230), ибо «всечасный, горестный опыт убеждает нас, что счастье нельзя искать в предметах внешних: все проходит, изме­няется». Чувство времени обостряется до крайности, до Гераклитовского Πάντα peо. Позднее оно приведет к чувству истории. Подлинная история, История с боль­шой буквы для Веневитинова и его друзей внутри, в нескончаемом потоке време­ни — психики. Погодин в 1834 году будет говорить: «Ни в какой книге, ни в какой библиотеке, ни в каком Университете нельзя узнать ее так, как в глубине души своей. Там только она воспроизводится, по крайней мере подобие ее полное, совершен­ное, возможное на земле» (Лекция о всеобщей истории в «Ист. Афоризмах». М.,

1836. С. 127).

А над всем, над потоком — нирваническое небытие. Знаменательно, что любо­мудр Одоевский читает в кружке Раича перевод из Окена: о значении нуля, в кото­ром успокаивается плюс и минус, перевод, который вызвал иронический смех барона Брамбеуса. Погодин заносит в Дневник в 1822 году о немцах: «Из нуля выводят нам все» (Барс. I, 207). Тут, в этом чувстве небытия — и нирванический пантеизм, и эротика смерти романтиков, и Спиноза, и система тождества Шеллинга. Позднее Тютчев скажет:

Поочередно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

Из этой-то меланхолии (чувства смерти) и родилась русская эстетика: из стрем­ления преодолеть вечно движущуюся текучесть — закрепить и сделать устойчивым то, что грызло тление. Все растекалось и протекало. Меланхолия, о которой мы говорили, порождала раскол (а может быть и порождалась им) — раскол бессозна­тельной эмоциональной жизни и внешней вещи. Внешний мир обесценивался, потому что не мог дать адекватного выражения текучей индивидуальности эмоции, эмоции hic et nunc, — превращался в «гроб для всех отверстый», — распадался в прах. Но и сама эмоция, оторвавшись от внешнего и отвергнув навсегда всякое свое выражение — внешние устои, — должна была или рассыпаться, или вести


 

219

Эстетика Веневитинова

подавленную жизнь под гнетом уничтожения. Никто, быть может, так остро, как Веневитинов и его друзья, не чувствовал внутреннего умирания — остывания души. Текучее, индивидуальное, неповторяемое не может найти адекватного знака для своего запечатления и потому не может быть познанным. Иррационализм — вот фон меланхолии. Из борьбы с этими тенденциями мысли и родился вопрос об эсте­тике, взволновавший, а позднее расколовший Веневитинова и его друзей. «Пове­рять, распознавать было главным занятием его рассудка, — говорится в Предисло­вии к Поли. собр. соч. Веневитинова 1829 года (Ч. 1. С. IV), — оттого, несмотря на веселость, даже самозабвение, с которым он часто предавался минутному располо­жению духа, характер его был совершенно меланхолический». Nota bene! Из рефлек­сии — меланхолия, то есть из сознания неприступности и неисчерпаемости для ума душевной тьмы эмоций. Спасительным якорем именно здесь была германская философия. Германия шла к вопросам эстетики именно по тому же пути: от Sturm und Drang'a, Гамановского иррационализма к «разуму» Шлегеля и Шеллинга, пре­одолевающему «рассудок» и примиряющему философию с поэзией, рефлексию с темными аффектами «ночной стороны» души.

Если бы кто попытался определить idйe directrice Веневитинова, то вряд ли на чем другом мог остановиться его выбор, как на идее согласия мысли и чувства. Но это согласие — лишь предмет стремлений, недостижимый край желаний. С ка­кой-то тайной завистью Веневитинов говорит о блаженстве того, кто

...сочетает с сединой
"'"                                 Воображенье молодое

И разум с пламенной душой.

(«К. И. Герке», 1825) В предсмертном стихотворении «Поэт и друг» знаменательны слова о поэте:

В нем ум и сердце согласились...

В этом же согласовании ума и сердца основной пафос прозаических отрывков Веневитинова. В «Письме к графине NN» о философии он пишет: «Не вы ли сами заметили мне, что одно чувство наслаждения, при взгляде на какое-нибудь изящное произведение, для вас неудовлетворительно, что какое-то любопытство заставляло вас требовать от себя отчета в этом чувстве, — спросить, какою силою оно возбу­ждается, в какой связи находится с прочими способностями человека? Таким обра­зом, сделали вы сами собою первый шаг к храму Богини, которая более всех прочих таится от взоров смертных». В статье «Несколько мыслей в план журнала» Веневи­тинов пишет: «у нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыс­лить, и прельщая легкостью безотчетного наслаждения, отвлекает от высокой цели Усовершенствования». В этом пункте Веневитинов не был одинок. В первой части «Московского Вестника» Степан Петрович Шевырев помещает «Разговор о воз­можности найти единый закон для изящного» (М. В. 1827. Ч. 1. С. 32-51). Разговор четырех юношей, Евгения, Платона, Лициния и Аполлона, вращается вокруг того Же вопроса. Главные собеседники Лициний и Евгений спорят о возможности эсте­тики. Лициний защищает иррационалистическую позицию: «Пусть душа предается Наслаждениям изящного: зачем ей теряться в бесполезных умствованиях, когда она



220

Эстетика Веневитинова

довольна своими восторгами?.. Таких людей я сравниваю с бездушными посетите -иями театра, которые после каждого действия смотрят на часы и временем измеряют свое наслаждение» (с. 35). Евгений развивает взгляды Веневитинова: «почему пред­мет, нас поражающий, прекрасен? Какие чувства он в нас производит? И какою силою он так сотворен?..» (с. 38). «Ты смотришь на бурю, ты увлечен порывом восторга; но прошла она — не вопрошает ли тебя ум, какою чудесною силою потря­сена была вся природа и могучая душа твоя?» (с, 39). В Харькове Иван Яковлевич Кронеберг, на «Амалтею» которого указывает Веневитинов в разборе рассуждения Мерзлякова, развивал те же мысли — вплоть до 30-х годов, когда в издаваемых им «Брошюрах» писал (№ VI. 1831. С. 8 = Минерва I, 159-160): «Всякий, который, восхищаясь произведением кисти или резца, музыки или поэзии, восклицает: это прекрасно! Это бесподобно! думает, что он сими волшебными словами переселяется в Эстетику, как в область столько же ему принадлежащую, как и чувствуемое им удовольствие или неудовольствие. Одушевляемые таким чувством находятся в уди­вительном согласии; но потребовать от них отчета в сих чувствованиях, значит кинуть яблоко раздора. Одни безмолвствуют, и эти чуть ли не благоразумнее тех, кои пускаются в пучины рассуждения без руля и компаса, и, не умея руководство­ваться наблюдением звезд, подвергаются неминуемой погибели». Интересно суж­дение о Гердере и Канте (ibid. 51 = Минерва I, 200): «на голых высотах его [Канто-вой] Философии едва ли мог прозябать хоть один цветок Поэзии, а посему-то и восстал против него пламенный пиитический сын природы Гердер, восстал, излил свой гнев, и собственно — ничего не доказал...» И здесь тяготение туда, где «ум и сердце согласились», философия примирена с поэзией.

Идея верховного синтеза мысли и чувства проходит, как мы сказали, красной нитью сквозь творчество Веневитинова. Свое развитие она получает в идее трех этапов истории. В своем письме к А. И. Кошелеву по поводу статьи о Мерзлякове Веневитинов различает три эпохи: эпическую, лирическую и драматическую. «Эти эпохи составляют эмблему не только всего рода человеческого, но жизни всякого, самого времени» (Колюпанов I, 2, 118). В первую — господствует видимый мир — это эпоха прошедшего (Гомер, Пиндар). Во вторую — преобладает мысль, незави­симая от мира (эпоха настоящего), в третью — «мысль будет в совершенном прими­рении с миром». В том же письме Веневитинов дважды повторяет выражение «раз­знакомиться с природой» (117, 119), для того, чтобы подчеркнуть необходимость отрыва от природы во вторую эпоху. Та же мысль проводится в диалоге Платона с Анаксагором: «Царем природы может назваться только тот, кто покорил природу; и следственно, чтобы познать свою силу, человек принужден испытать ее в противо­речиях — оттуда раскол между мыслью и чувством». Дальше Веневитинов применяет эту мысль к художественному творчеству: «Представим себе Фидиаса, пораженного идеею Аполлона. В душе его совершенное спокойствие, совершенная тишина. Но доволен ли он этим чувством?.. Нет, Анаксагор! Эта тишина предвестница бури. Но когда вдохновенный художник, победив все трудности своего искусства, пере­дал мысль свою бесчувственному мрамору, тогда только истинное спокойствие водворяется в душу его». В том же художественном разрезе повторяется та же мысль в статье «Несколько мыслей в план журнала»: «Художник одушевляет холст и мра­мор для того только, чтоб осуществить свое чувство, чтоб убедиться в его силе; поэт искусственным образом переносит себя в борьбу с природою, с судьбою, чтоб в сем противоречии испытать дух свой и гордо провозгласить торжество ума». Или еше резче: «Чувство только порождает мысль, которая развивается в борьбе, и тогда, уже снова обратившись в чувство, является в произведении». Отрывок «Утро,


Эстетика Веневитинова

поддень, вечер и ночь» иллюстрирует все то же: человек сначала погружен в бла­женство младенческого созерцания, затем изгоняется из рая, замыкается в себе, противопоставляя себя природной необходимости, и вступает с природой в проти­воборство. Затем наступает вечер — любовь, но только ночь скрывает от человека все явления и он погружается в себя. «Только теперь душа его свободна. Предметы, пробудившие ее к существованию, не останавливают ее более; они быстро исче­зают перед нею и она созидает свой собственный мир, независимый от того мира, где все ей казалось разноречием. Только теперь познает человек истинную гармонию»5. Из последнего отрывка видно, что согласие мысли с миром, о котором Веневити­нов говорит в письме к Кошелеву, в значительной мере есть возвышение над миром в иной мир. Это подтверждают и стихотворения. Мы знаем, что мир-толпа для Веневитинова шум. Звуки лирные, то есть истинная гармония — конечно в дру­гом мире:

Смирится гордое желанье
Обнять весь мир в единый миг,
И звуки тихих струн твоих
,,;                              Сольются в стройные созданья,

(«XXXIII», 1826-27)

то есть где-то, в стороне от мира.

Эта мысль об обретении верховной слиянности мысли и чувства, о гармонии души, связывается у Веневитинова с образом золотого века. Образ этот имел уже в эпоху Веневитинова сложную родословную. Здесь слились «буколические» темы Вергилия, французов (Грессе, например), немцев (Гесснер) и других, с одной сто­роны, масонские идеи о золотом веке, с другой (век Астреи, ложа Астреи), и, нако­нец, темы пра-народа (Urvolk), пра-истории и т. д., характерные для целого ряда шеллингианцев.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow