double arrow

IV. ПОЗИТИВИЗМ, ИСТОРИЗМ, ПСИХОЛОГИЗМ

Задача этого исследования состоит в том, чтобы выявить в общем историческом развитии немецкой нации XIX столетия те мотивы мировоззрения, которые играют в нем известную роль и в которых отражается сама жизнь. Само собою понятно, что такого рода исследование должно держаться среднего уровня. Положение отдельных личностей неоднократно передвигается при этом с серединной линии: они, как это бывает везде и постоянно в истории, иногда обгоняют свое время, иногда отстают от него. Мы следуем в своем обзоре за общим развитием и пытаемся понять его, опираясь на творчество выдающихся личностей, произведения которых волновали современное им общество, а одновременно подходим в этом обзоре к таким десятилетиям, когда, по существу, отсутствовало всякое мировоззрение, когда его стали едва ли не принципиально отвергать и люди были убеждены в том, что они могут и должны обходиться в своей духовной жизни без мировоззрения. Это, конечно, еще не значит, что в эти времена отдельные индивиды, значительные и незначительные, не обладали вообще мировоззрением. Но характерно то, что в целом обладанию мировоззрением уже не придавали такого значения в жизни личности, как в прежние времена, и что именно теперь не было больше потребности сделать мировоззрение господствующим центром общей духовной жизни. Жизнедеятельность могла быть различной и действительно была таковой, потому что она основывалась на особых задачах непосредственно данной действительности и была тесно связана с ней вместе с присущим ей интересом и мышлением. Она находила свой центр в том образе мыслей, который сосредоточивался на общей политической и социальной работе, и вначале казалось, что

==57

теоретическое мировоззрение не нуждается в каком-либо ином центре. Создавшему для дела роду теория казалась излишней.

Из этого времени неисторических, материалистических и пессимистических настроений наш народ был выведен бурными событиями, связанными с деятельностью могучей исторической личности - с Бисмарком57. Это был один из тех гениев божьей милостью, которые выпадают на долю народа только раз в несколько столетий. С этим политическим изменением мы оказались неотвратимо втянуты в массу реальной работы, которая потребовала всех сил, всех интересов и всей деятельности, напрягла их до крайней степени и израсходовала. В результате это дало колоссальную экспансию, экстенсивное и интенсивное равномерно ускоренное развитие народных сил в социально-политическом, техническом, промышленном, экономическом и коммерческом направлениях. Вся эта поразительно возросшая деятельность с ее колоссальным потреблением рабочей силы застала нас врасплох, и нет ничего удивительного, если мы при этом сначала не могли перевести дыхания. Пространство и время для того, чтобы прийти в себя, для теоретического самопонимания были ограниченны, народная сила была до такой степени вовлечена во внешние события, что не могла внутренне сконцентрироваться. Правда, новая работа принесла с новыми задачами и новые идеалы; в них в то время не было никакого недостатка, но они не нашли еще уяснения в созерцании или в понятиях и потому не привели к собственной философии. Снова подтвердилось то, что сказал Гегель, - сова Минервы58 начинает свой полет в сумерки. День был для нее тогда слишком светел. Кульминация нашей политической жизни не создала ни великой поэзии, ни адекватной философии, в которой содержание этой жизни нашло бы свое мыслительное выражение.

==58

Таким образом, для Германии наступил позитивный век, у которого в общем не было метафизической потребности. В жизни эта позитивность выражалась в повышенной энергии направленной вовне деятельности - в акцентировании своих возможностей, силы и деяний, в возрастающем равнодушии к теории; в области науки она развернулась в прилежной работе в области специальных дисциплин, в больших успехах естествознания и исторических наук о культуре. Поэтому в то время литература перестала быть предметом единственного или существенного интереса нации, каким она действительно была в течение целых десятилетий, и поэтому литература не являлась больше подлинным выражением внутренней жизни своего времени. Только таким образом можно понять то, что наша литература 70-х и 80-х годов отразила в столь незначительной степени оживленную жизнь тех дней, что в это время кульминации политического творчества и долгое время после него господствовали материалистические и пессимистические настроения.

В потоке популярных произведений тех десятилетий преобладает, что удивительно, пессимизм. В этом сказалось, без сомнения, влияние Шопенгауэра; но в значительной степени рост интереса к пессимизму был связан и с появлением блестящей книги Эдуарда фон Гартмана5' "Философия бессознательного". Несклонное к метафизике поколение было ослеплено и увлечено соперничающей с Шопенгауэром по красоте литературного изложения новой системой, которая, собственно говоря, была не чем иным, как запоздалой ветвью уже засохшего дерева немецкого идеализма. В своем первоначальном виде эта система могла до некоторой степени считаться последним словом иррационализма. У Гартмана было вполне определенное намерение соединить две ветви идеалистического развития - рациональную и иррациональную,

==59

Гегеля и Шопенгауэра, и он со счастливой проницательностью нашел возможность для этого в учении Шеллинга о свободе; но перевесили при этом все-таки иррационалистический волюнтаризм и учение шопенгауэровского толка, по которому алогическое составляло истинную и первоначальную сущность, логическое же, напротив, принцип его явления. Сходно с этим было первоначально отношение Гартмана к вопросам ценности мира и жизни. Хотя он и нашел остроумный синтез согласно которому он вслед за Лейбницем считал, что этот мир можно рассматривать как наилучший из возможных миров, но из этого еще отнюдь не следует, что этот мир хорош, а наоборот - в нем столько зла, что и его существование следует рассматривать как дело неразумной воли, и потому он должен быть уничтожен; таким образом, оценка действительного бытия оказалась в конечном счете совершенно в духе пессимизма, и в своем захватывающем изложении иллюзий человеческой жизни Гартман привел массу аргументов для обоснования попытки научно доказать неизбежность своих мрачных настроений. Только когда этот философ с принятием эволюционизма, который он ввел в виде теории происхождения в естественнонаучную часть своего труда, обрел логически новое подкрепление гегелевского момента своих мыслей, он оказался в состоянии поднять логическое до полного равноправия с алогическим и рассматривать прогрессирующий процесс исторической жизни как обоснованную в самой действительности разумность, допускающую утверждение находящейся в развитии жизни и радостное участие в ее движении. Но, конечно, в последней инстанции и это разумное развитие жизни было направлено только на то, чтобы вполне разглядеть и уничтожить неразумность воли. Религиозная жизнь оказывалась также только соучастием человека, направленным на

==60

избавление сущности мира от ее собственного страдания. Но в то время как возвращение Гартмана к Гегелю делало его научную работу все серьезнее, основательнее, а потому и менее популярной, пессимизм разлился могучими волнами в прозе нашей литературы. Теперь, правда, и эта литература забыта почти так же, как философия бессознательного, которая, быть может, время от времени и восхваляется ее горячими приверженцами, но в целом все-таки уже вполне принадлежит истории.

Часть ее прежнего влияния, без сомнения, основывалась в некоторой степени на том, что как самому Гартману, так и многим его современникам казалось, будто умозрительные результаты его философии добыты индуктивным естественнонаучным методом. Таким образом, эта философия получила вполне соответствующую времени окраску. Ибо львиная доля интереса, который был отнят у идеалистической философии, досталась сначала, без сомнения, естествознанию. Его могучее развитие в области механики, химии, в учении об электричестве и их счастливое энергичное применение в технике принесли нам в те десятилетия быстрое преобразование всех внешних условий жизни, которое продолжается еще и теперь и обещает неведомое раньше в будущем; естествознание добилось таким образом тем большего внутреннего интереса к себе, что оно было в состоянии в высокой степени удовлетворить и интеллектуальную потребность. Поэтому то, благодаря чему естествознание пленило умы, заключалось не только в возможности осязаемого использования, но и в значительности теории. Она сконцентрировала тогда весь способ восприятия внешней природы для теоретической науки, на двух важных, дополняющих друг друга принципах: на принципе сохранения энергии, сформулированном в Германии Робертом Мейером60 и Гельмгольцем61, и на принципе развития,

==61

который по примеру Дарвина обещал разгадать загадку органического мира. Если на основании первого из этих принципов казалась постигнутой вечно одинаковая сущность физического мира, то второй принцип считался объяснением для восходящего образования нового на постоянно одинаковой основе жизни. Эти принципы были достаточны, чтобы служить великим испытателям регулятивными идеями для их эмпирических исследований, методическими средствами для познания особенного в опыте. Но именно серьезность и добросовестность этого точного исследования предохранили их от стремления построить из этих принципов философское мировоззрение. При отсутствии у них склонности к метафизике именно видные естествоиспытатели отклонили также и материализм, популярные представители которого не могли, конечно, упустить случая примкнуть к этим великим общим принципам и до настоящего времени не упускают случая пользоваться ими в популярных книгах, предназначенных для широких масс. В этом отношении достаточно упомянуть о появившихся в наше время работах Геккеля.

Эта антипатия положительной науки ко всякой попытке обоснования философского мировоззрения привела в то время к требованию с разных сторон вернуться к Канту, и в нем же выразилась тогда потребность в союзе между философией и естествознанием, - в союзе, который предполагал, конечно, совершенно новое отношение философии к ее собственным задачам и работам в области естествознания. Идеалистические системы послекантовского времени, которые изображались отчасти как насилие над эмпирическим исследованием природы, были преданы забвению и презрению; понимание их терминологии было уже утрачено; их странный язык, который они вместе со своими мыслями навязали на некоторое время

==62

образованному миру, не понимали теперь в такой же степени, как не говорили на нем. К этому присоединились легкодоступные общему сознанию поношения этих систем много читавшимся тогда Шопенгауэром, постоянно указывавшим в противоположность им на Канта как на истинного философа. Таким образом, из уст таких людей, как Эдуард Целлер62 и Отто Либман63, раздался призыв к возвращению к Канту, а блестящее изложение Куно Фишера64 представило сознанию времени критическую философию со всей ее импонирующей ясностью и достоверностью. Но симпатия, с которой относились к учению Канта великие естествоиспытатели тех дней во главе с Гельмгольцем, основывалась в значительной мере на том, что самыми важными в его философии считались ограничение научного познания опытом и доказанная им невозможность какой бы то ни было метафизики. Этим определялись также взгляды, господствовавшие в нарождавшемся неокантианстве. Можно сказать, что величие кантовской философии заключается именно в ее многозначности. В обширном уме кенигсбергского философа представлены в известном смысле все мотивы человеческого мышления о мире и жизни, равномерно затронуты все струны, и это привело к тому, что так же, как уже сразу после него из его учения выросло множество разных философских систем, каждая из которых могла притязать на последовательное развитие его принципов, и в дальнейшем в зависимости от господствующей направленности философы брали из его учений то, что представлялось важным им. Согласно пониманию, соответствующему позитивным склонностям времени, критическая философия рассматривалась не только преимущественно, но и исключительно как теория познания, и она должна быть ею, а именно теорией познания эмпиризма, осуждающей всякую метафизику как ненаучную. Что для Канта при этом

==63

самым главным было обоснование рациональной теории, что для него опровержение научной метафизики расчищало путь к метафизике веры и что он построил в общих чертах мировоззрение, необходимое для рассмотрения разумом, об этом ничего не знали или не хотели знать уже Шопенгауэр, как известно, решительно перерезал все связующие нити между теоретической и практической философией Канта. Для того времени Кант был, в сущности, великаном, который разрушил догматизм и поставил себя и философию на плодотворную почву опыта. Для того чтобы представить себе в его существенных моментах настроение, на основе которого тогда понимался Кант, нужно развернуть "Историю материализма и критику его значения для настоящего" Фридриха Альберта Ланге65. Это та книга, которая с научной точки зрения несомненно больше всего помешала распространению материализма. Она смогла это сделать именно благодаря объктивности, с которой в ней оценивалось значение научных мотивов материалистического мышления и отвергались общепринятые поношения пресловутых безнравственных выводов материализма; преодоление материализма заключалось у Ланге именно в том, что он выявил наличие в нем метафизики и доказал ее невозможность с точки зрения критической философии. Но он толкует кантовское учение вполне эмпирически, даже с сильным антропологическим оттенком, считая, что общезначимые формы всех опытных наук обоснованы специфической сущностью человека. Эта теория познания была близка времени, которое оспаривало возможность философского мировоззрения, потому что считало его ненужным для своей реальной деятельности. Ведь даже в изложении Куно Фишера центр учения Канта составляет непознаваемость вещи в себе, на этом он построил развитие Канта, из этого вывел его систему и понимал, исходя из этого,

==64

влияние Канта на его время и на учения его первых последователей. Другие, усвоившие этот кантовский эмпиризм, пошли гораздо дальше. Зачатки широкого мировоззрения были забыты, хотя они несомненно присутствовали в этике и теологии Канта. Система критики способности суждения, самое зрелое и высшее из того, что дала мысль Канта, осталась тогда непонятой и остается непонятой до настоящего времени в некоторых постоянно читающихся изложениях его философии, авторы которых склонны считать блестяще данную систематическую сторону его учения ошибкой великого мыслителя. В этом агностическом неокантианстве 8-го и 9-го десятилетий XIX столетия проявлялась решительная склонность к позитивизму, которая увеличивалась по мере того, как оно все больше пренебрегало рациональным моментом критической философии. Эмпирическая теория познания, которую вычитывали в работах Канта, все больше склоняла к замене "критики" психологическим и генетическим анализом; она стала идеологической и, смешав кантовскую априорность с психическим приоритетом, стала склоняться с одной стороны, к Давиду Юму66, с другой - к Огюсту Конту. Но в пестром многообразии оттенков этого эмпиризма общим результатом было только полное растворение всей философии в теории познания. На самом деле намерение Канта никогда не было таковым. Он всегда рассматривал свое "критическое дело" как пропедевтику, по окончании которой хотел перейти к "доктринальной" части своей работы. Напротив, та теория познания, которая отчасти прикрывалась его именем, была, строго говоря, сознательным отказом от научного мировоззрения, и к тому же в этом некоторую неясную и непризнанную роль играл иногда несколько наивный материализм. Во всяком случае, удовольствие находили в том, чтобы объявлять все

==65

метафизические системы "поэзией понятий" и признавать, что они "с точки зрения идеала" имеют, подобно мифам, связанным с религиозным представлением, только практическое значение, как показал служивший им образцом Альберт Ланге.

Это было время презрения к философии, когда можно было прослыть неумным и отсталым, если заниматься ею и видеть в ней нечто большее, чем полную фантазии определенную душевную потребность предаваться игре представлений, свойственной каждому народу и каждому времени, искать в которой научные общезначимые истины - глупое, безуспешное занятие. Тем не менее историческое изучение этих стремлений человеческого духа считалось тогда все-таки предметом, достойным научной работы. Чем бесплоднее была сама философия, тем более расцветала ее история. В академической и литературной жизни того времени история философии заняла необычайно большое место. Ею начали заниматься бесчисленные авторы монографий, и из массы этого материала вышли капитальные труды Иоганна Эдуарда Эрдмана, Эдуарда Целлера и Куно Фишера. Для общего изложения решающее значение имело в общих чертах гегелевское понимание с его категориями, но в изложении частностей отразилась эмпирическая тенденция времени с ее методической тщательностью и точной критикой в применении и понимании фактического материала. Для понимания античной философии надо было тщательно изучать результаты классической филологии - и эти же методы были применены к средним векам и новому времени. Вскоре история философии стала уже не философской наукой, какою ее хотел видеть Гегель, а эмпирической наукой, как всякая другая историческая дисциплина, и таким образом историко-философское исследование оказалось связанным с блестящими продуктами

==66

исторической науки, которую, как и быстрое развитие естествознания, создал этот положительный век. Хотя это развитие культурологии было менее ощутительно, менее значительно для ближайших задач и условий практической жизни и потому его ценность не получила достаточно широкого признания, тем не менее оно все-таки было по своей внутренней значимости и по своей научной важности столь же выдающимся и успешным, как в своей области развитие естествознания. Благоговейное отношение к деталям, тщательность в критическом установлении фактов, выработка методического аппарата - все это соответствует потребностям реалистического и эмпирического века; но там, где от частного хотели подняться к законченным общим изложениям, неосознанно и помимо воли авторов постоянно выступали общие очертания гегевского понимания истории в целом. И если все отдельные ветви такого понимания - развитие государств и хозяйственных отношений, литературы, искусства, религии - стремились в конечном итоге соединиться в одну "историю культуры", то научная обработка исторического космоса, к которой сводится вся работа наук о культуре, предстает как явление, равноценное физическому космосу, в картине которого должны соединиться все результаты естествознания.

Но для самой философии такое интенсивное занятие ее историей было прежде всего симптомом слабости и упадка. Ибо это растворение философии в ее истории сложилось здесь совершенно иначе, чем у Гегеля. Отдельные системы не имели больше значения моментов истины, а считались моментами заблуждения. Их противоположное друг другу и полное противоречий многообразие рассматривалось как опровержение их стремления. В результате всей трудной мыслительной работы в области истории общее мнение обрело вновь только

==67

относительность всех мировоззрений, отчаяние в возможности достигнуть научно обоснованного и продолжительного удовлетворения метафизической потребности. "Нет философии, есть только история философии" - в этом ходячем мнении, быть может, резче и точнее всего выразилось настроение научных кругов того времени. И в самом деле, от самой философии осталось очень немного. То, что мы можем познать, говорили тогда, тому учат отдельные науки, а собирать все это в одно ragout*, как в то эмпирическое время называли задачу философии, - весьма праздное занятие. Попытка вновь познать мир, после того как отдельные науки изучили все его отдельные части, может привести только к бесполезным или ложным результатам. Это, во всяком случае, излишне и не составляет достойный предмет подлинной науки. Даже теория познания, для которой признавалось еще значение критики остальной научной деятельности, не связанная более с общими и глубокими философскими принципами, превратилась в учение о происхождении и развитии представлений. Этому прежде всего благоприятствовало то обстоятельство, что физиология органов чувств как в философии Шопенгауэра, так и во всем неокантианстве обрела выдающееся значение для этой естественнонаучной по своему характеру теории познания. Старое учение о субъективности чувственных данных казалось, благодаря учению Канта об идеальности пространства и времени, расширенным до общей теории, которая по примеру античной и средневековой семиотики учила понимать все человеческие представления о внешнем мире только как поддающиеся практическому использованию знаки, а не как познание сущности вещей. Это один из главных мотивов упомянутого нами постепенного превращения теории

==68

познания в психологию. С другой стороны, исторический релятивизм требовал при понимании различных исторических образований метафизического мышления, главным образом их психологического объяснения из личных и общих мотивов соответствующей исторической действительности, которой каждая система должна была дать адекватное выражение. Этому релятивизму нисколько не мешало, более того, было ему даже близко, что и психология в качестве причинного объяснения фактического также не может дать или гарантировать нормативные критерии истины, как и нормативные критерии добра; именно психологизм оказался удобным основанием для успокоения при меняющихся фактах истории. Таким образом, в конечном счете в качестве собственно философского элемента повсюду осталась только психология.

Но в силу всех научных условий того времени эта психология могла быть, само собой разумеется, только эмпирической и оказалась непригодной для решения этих задач ни в одной из тех понятийных форм, в которых они решались метафизическими системами; даже гербартовекая система казалась в данном случае недостаточной. Наоборот, новая эмпирическая психология опиралась всецело на естествознание: физика и физиология стали для нее не только методическими образцами, но и в значительной степени местом нахождения фактов, на которых она строилась. Так совершилось отделение этой психологии от философии, поскольку под последней понималась метафизическая наука о понятиях, и психология конституировалась вполне сознательно как отдельная самостоятельная дисциплина. Правда, для этого она должна была теперь обратиться к естествознанию. По существу она была физиологической психологией. В качестве таковой ею уже занимались, как известно, не только

==69

материалисты, но и такой человек, как Лотце, который при полном владении естественнонаучным материалом имел и вполне ясный взгляд на обусловленные разными задачами методические различия отдельных наук. К этим предпосылкам еще присоединилась потом в качестве особенного возбудителя основанная Фехнером" психофизика. Под влиянием философских мыслей Фехнер направил свое внимание на полную координацию телесных и душевных состояний, выявив этим особый предмет естественнонаучного исследования. Эти связи между психическими и физическими функциями и закономерные отношения их изменений надлежало исследовать экспериментальным путем, а поскольку душевные состояния не поддаются такому непосредственному измерению, как телесные, Фехнер разработал остроумные методы для определения их косвенным путем. Но конечная цель этих измерений состояла всегда в том, чтобы выразить отношение душевного процесса к телесному в форме познания естественнонаучных закономерностей, т.е. в математических формулах. Все это само по себе было вполне обоснованно и правомерно и было разрешением с помощью методически усовершенствованной обработки тех задач, которые ставили перед собой исследователи в области психологии уже в XVIII в. Правда, этим не исчерпывается психология, но такие физиологические исследования действительно составляют одно из ее необходимых оснований; и, таким образом, на основе этих исследований, которые вскоре стали проводиться в большем объеме и с рьяным усердием, психология стала фактически новой отдельной наукой. Тем самым с ней произошло то же, что произошло в прежние столетия с физикой, химией, политической экономией и что в наши дни намечается для социологии. Следовательно, без сомнения, сама по себе эта эмпирическая психология представляет собой

==70

ценное завоевание времени. Она надолго сохранит приобретенное ею таким путем положение вне философии и из всех специальных наук останется той наукой, которая находится в самых широких и в то же время самых близких отношениях с философией; ибо философия рассматривает, правда в совершенно ином смысле, с иными задачами и применяя совершенно иной метод, большей частью те же душевные функции, познание и понимание которых составляет высшую цель генетического объяснения в психологии. Но тем более необходимо признать, что эта эмпирическая психология стоит вне философии, что это особая опытная наука, которая не является философией и которую нельзя смешивать с ней.

И тем не менее именно это произошло у нас и широко распространилось в последние десятилетия XIX в. В то время как, с одной стороны, философия почти растворилась в релятивизме истории философии, с другой стороны, тот ее остаток, который еще сохранился в задачах теории познания, вошел в эмпирическую психологию. Философию заменили теперь два ее суррогата: история философии и психология. А психология становилась тем уже и одностороннее, чем больше в ней перевешивал экспериментально-психологический момент, притязая на то, чтобы быть всем. В Германии одно время доказательство пригодности занять философскую кафедру стали усматривать едва ли не в том, что данное лицо умеет методически постукивать по электрическим кнопкам и способно цифрами доказать в длинных, стройно расположенных в виде таблиц опытных рядах, что некоторым людям кое-что приходит в голову медленнее, чем другим. Это была неутешительная страница в истории немецкой философии. Эмпирической психологии, заменившей философию можно при известных обстоятельствах и в известных инстанциях поставить в заслугу то, что

==71

соответственно своей методической внутренней структуре она держалась в осторожном отдалении от великих проблем жизни, от политических, религиозных и социальных вопросов и пыталась занять в этой области определенную позицию в меньшей степени, чем при историческом воспроизведении философских учений прошлого. Но именно потому такая философия, за которую выдавала себя психология, была совершенно неспособна удовлетворять настоятельным требованиям времени, пребывавшего в борьбе с самим собой и со своими великими задачами; и равнодушие этого времени к философии, которая не могла дать ему ничего лучшего, чем психологизм, вполне понятно.

Несмотря на все, и это временное преобладание психологизма должно быть в более общей связи оценено как нечто симптоматичное. Психологизм не только принадлежит к знамениям времени, которому придан отпечаток возврата трезвого чувства действительности и рассудочного, лишенного размаха мышления, и не только входит как отличительная черта общей технической естественнонаучной тенденции в широкие рамки современной жизни, он, кроме того, как и все это направление второй половины XIX в., имел и свое специфическое значение, и свою неоспоримую ценность. Если мы обобщим все то, что соединилось в нем; равнодушие к метафизическим умствованиям, интерес ко всему фактическому и практическому, пристрастие к эмпирическо-психологическому изучению человека в пределах естественнонаучного способа мышления вообще, - то перед нами - все черты эпохи Просвещения. В этом явлении крылось своего рода обновление основных мыслей великого XVIII в. - в этом психологизме вновь поднялся на поверхность широкий поток просветительских принципов, и хотя он был теперь отнюдь не оригинален и не мог в собственном смысле

==72

создать новое, тем не менее целительно и важно было в материализме и этих следах его воздействия содержавшееся в них разумное отрезвление, противополагавшееся ряду романтических извращений, к которым подало повод господство идеализма в общественной жизни, в политических и религиозных вопросах. Насколько справедливо и победоносно, необходимо и неизбежно было некогда преодоление односторонности эпохи Просвещения классическим развитием немецкой поэзии и философии, настолько же несправедливо и опасно было чванливое высокомерие, с которым взирали на эпоху Просвещения в пору романтических отзвуков классического времени, не понимая непреходящей ценности ее великих свершений. Во многом мы находимся в настоящее время в положении, которое вынуждает нас вновь вступить в борьбу за завоевания эпохи Просвещения, за ясность и свободу духовной жизни, быть может, в еще более тяжелую борьбу, чем та, в которой была одержана победа. И если в такой борьбе за высшие блага желанно всякое союзничество, то с этой точки зрения и психологизм, быть может, исходя из его скорее отрицательных, чем положительных деяний, - должен быть оценен по его влиянию на общее сознание как нечто оправданное и отрадное.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: