Между мифом и исторической наукой

Обращение к проблематике «историописания» имеет особую актуальность, поскольку тесно связано с самоидентификацией историка. На сегодняшний день особенно ясно, что историки охотнее поддерживают контакты не с собратьями по цеху, а с представителями других дисциплин – философии, социологии, культурологии, изредка обращаются даже к естественным наукам, используя это также на уровне методологических принципов, например, кибернетику для преобразования текста. В настоящее время приращение научного знания возможно только на стыке наук[38]. Исследование в узких рамках одной дисциплины малопродуктивно, обрекает на описательность, и это делает необходимым междисциплинарный подход с четким определением приоритетных методов. Организующую функцию может выполнить структурный анализ проблемы. В этом случае каждый элемент внутреннего контекста выступит в качестве единицы языка и одновременно элемента мира, будет иметь единственное, лишь ему присущее значение и соответственно этому собственное вполне определенное место.

Возможность соединения разнородных явлений через принцип построения единого семантического пространства рассматривал, в частности, Л. Витгенштейн. Правда, одновременно он обращал внимание на «невыразимость» явлений, подчеркивал недостаточность логических построений для познания этих явлений[39]. Однако в этом случае отношения и структуру реального языка можно выразить на языке символов[40].

Особое место при изучении проблем истории принадлежит вопросу историчности самосознания человека, содержательной стороне категорий пространства и времени, а также языку повествования, исследуемому в семиотической парадигме[41]. Однако только этими показателями иное, современное видение истории не исчерпывается. Необходимо учесть также специфику современной источниковой базы исторического исследования, которая все значительнее разрастается и включает, в частности, изобразительные материалы, открывающие возможность исследования мировоззрения человека, в том числе и его иррациональной составляющей. Источники в этом случае необходимо представить как единое целое. Эта целостность отнюдь не предполагает сведения свойств системы к простой сумме свойств ее элементов, системообразующим может оказаться и один из элементов, иногда это находится в строгой зависимости от мировоззрения самого исследователя.

Система – не просто устойчивый «скелет» объекта, а совокупность правил, по которым из одного объекта можно получить второй, третий и последующие путем перестановки его элементов и некоторых других преобразований. Происходит переход от анализа явления в целом к рассмотрению его структуры. Если система достаточно сложна, может возникнуть необходимость более подробного рассмотрения ее внутренних отношений, в итоге они приобретают новый смысл, происходит превращение внутренних отношений системы[42]. Это, в частности, позволяет вывести духовные идеологические образования из их материально-социальной основы, выявить постоянно меняющееся соотношение между подсознательным и сознательным в общественном поведении и действии.

Далее, совокупность разнородных источников необходимо, вне зависимости от способов их выражения, для удобства изучения обозначить единым понятием текста – в данном случае системы, имеющей знаковую природу и способной быть носителем смысловой информации[43]. Единственным признаком этого текста должно быть наличие значения, тогда возникает возможность при их изучении применить герменевтический метод [44].

Такой подход предполагает формирование герменевтического круга, включающего пред-суждения относительно каждого элемента, например, его авторскую расшифровку, а затем расширение представлений о нем до уровня историографии предмета, которой в данном случае будет принадлежать роль метаязыка и, наконец, определение относительного места всех элементов в общей системе.

Отмеченных трансформаций может быть множество, и выбор единственно верного затруднен, практически невозможен. Важно определить природу этой множественности, исследовать видимые зависимости и эффекты, выступающие на поверхности целого в качестве формы как действительного, так и превращенного существования. В результате предмет исследования, при всей возможной сложности его источниковой базы и исследовательских суждений предстает как единая саморазвивающаяся система, имеющая собственные законы.

Проблема видится в том, что историческая наука не имеет своего понятийного аппарата, он в каждом конкретном случае заимствован из других наук, каких – зависит от исследовательских целей автора исторического сочинения или от целей обучения. Насколько можно судить, поэтому до последнего времени не возникало необходимости в создании словаря историка. Однако перед лицом реальной угрозы саморастворения в смежных дисциплинах исследователи начали обращаться к понятийному аппарату историка.

В качестве примера можно привести словарь, презентация которого готовилась к конференции по историописанию. Словарь подготовлен в Харьковском национальном университете им. В.Н.Каразина[45]. Речь в нем идет о понятийном аппарате исторической науки, включая как историю, так и историографию. Иными словами, декларируемому пониманию термина «историописание» соответствуют обе названые стороны исторической науки. К сожалению, в таком случае «историописание» перестает быть научным термином и снижается до уровня псевдонаучной лексики с расплывчатым значением слов. Возможно, правильнее было бы полагать, что название неоправданно сужено, поскольку отмечена только одна из областей применения, а содержание словаря не исключает обращения к нему студентов, обучающихся по одной из дисциплин гуманитарного цикла. Словарь является учебным пособием, и его цель – помочь студентам адаптироваться к изучению гуманитарных дисциплин, освоить академическую универсальную лексику. Собственно, рассматриваются этимология и семантика слова. Используя там термин «историописание», автор оговаривается, что значение этого известного с древнейших времен термина значительно изменилось и теперь под ним подразумевает поиск смысла истории. Но то же самое можно сказать и об исторической науке в целом. Примерно такого же рода полемику можно было бы вести относительно терминов «историография» и «метаистория».

В словаре прямо указано, что приведенная лексика не является изначально присущей историческим наукам, а только используется ими. Словарь подобного типа нужен и полезен, во Введении составитель говорит об этом. Это справедливо. Лексические единицы здесь отобраны по стандартному принципу составления любого словаря – частотности их употребления. Но в словаре отмечена область применения той или иной лексемы, а это оказывается наглядным показателем смешения дисциплин.

В этом случае любой термин мгновенно обрастает целым списком значений, иногда теряя свое первоначальное назначение, но большей частью не приобретая нового. Здесь уместно провести разделение между значением слова и содержанием понятия. В словаре это разделение не всегда четко, поскольку многие приводимые слова имеют только пояснение смысла – «интерпретация», «идеология» и к понятийному аппарату не относятся, они не категорийны. Это приводит к дополнительному размыванию представления о специфике исторических исследований, и наш случай – только частный аспект общего состояния дел. Рассмотрение терминологии на «круглом столе» –это свидетельство как терминологической неясности исторических дисциплин, так и стремления внести в этот вопрос некий порядок при помощи обновления лексики.

Из перечисленных значений термина «историография» самым архаичным является «процесс составления исторического сочинения» – явно восходящий к карамзинским временам, когда историческая наука в России была в понятийном отношении не разработана, и это разъяснение расшифровывало именно значение слова. Если исходить из норм русского языка, историописание – это процесс, а потому значение совокупности текстов здесь не работает. Больше всего этому термину соответствует второе из перечисленных значений – историописание как процесс «писания истории» вообще (в любой форме), т. е. создания исторических текстов. Апелляция к зарубежной исторической науке с ее национальными языковыми нормами и способами научного осмысления текстов в этом случае представляется не совсем корректной, поскольку налицо механическое заимствование.

Вместе с тем ограничение исторического исследования только прикладными функциями, на что невольно ориентирует термин «историописание», поставит под вопрос изучение даже чисто политических проблем, чем в большинстве случаев историки и занимались. Нарратив все же далеко не является «описанием» в чистом виде, и при обращении к нему исследователь решает поставленную проблему, а не просто повествует о «делах минувших». Все это, разумеется, выдвигает в качестве одной из ведущих проблем рассмотрение методологии этой вновь создаваемой дисциплины, без чего разговор о ее содержании становится бессмысленным.

Мне хотелось бы уточнить еще одну сторону вопроса. Говоря о хронологических рамках существования науки, авторы информационного письма, по всей видимости, противопоставляют науку «мифу», понимание которого, на мой взгляд, трактуется несколько односторонне. Историческая наука и на сегодняшний день в значительной степени мифологична. Достаточно отметить, что исторические факты, необходимые для изучения той или иной проблематики, объединяются и интерпретируются исследователем произвольно, и это закономерно. Использование всех существующих источников в действительности мало реально, да и исследование в этом случае нередко оказывается перегруженным второстепенными деталями, затрудняющими выполнение работы. Таким образом, конструируется авторский миф, его собственное понимание и объяснение логики развития исторических событий. На исследовании этой проблемы избирательности и базируются историография и феноменология. Вряд ли поэтому при оценке соотношения истории и мифа возможно ограничиться только хронологическим показателем.

Вторая сторона этого вопроса связана с характеристикой использованных исследователем источников. В историописании, об этом упоминалось в информационном письме, допустимо привлекать не только письменные источники. Эта проблема крайне актуальна, особенно если учесть, что методология исследования разного рода вещественных и изобразительных источников недостаточно разработана.

Мало того, при их исследовании проблематично применение радикального рационализма, поскольку названные группы источников возможно рассматривать только при учете работы подсознания как при их создании, так и восприятии. В этом случае доля нерационализируемого заметно увеличивается, и понятие мифотворчества снова оказывается на повестке дня. Снова, но уже в несколько ином ключе всплывает значимость мифа, апеллирующего к языку символов как вербального, так и визуального рядов. Функция мифа – в показе сбалансированности мира, в основе которого должен быть принцип целостности. Но историописание также предусматривает ориентацию на целостность исторического развития, выраженную, в частности, через принцип историзма.

Следующий вопрос касается форм материализации идей и степени соотношения идей и меняющихся политических, экономических, социальных условий. Проблему можно рассмотреть при помощи анализа структуры как в целом идеологии, так и отдельных идей, следовательно, и характерной для них специфики соотношения рациональных и иррациональных компонентов. В них выделяются, наряду с реалистической частью, миф и утопия. Обратившись к критерию рациональности, можно, с известной условностью, разделить используемые любой идеологией идеи на три уровня: рационализируемые идеи, условно рационализируемые и нерационализируемые.

Нерационализируемые идеи как раз и представлены мифом, расплывчатыми, иррациональными образами, которые при помощи символов внедряются в подсознание. Миф привлекает наибольшее внимание исследователей разных специальностей. В большинстве трудов он так же, как и многие другие понятия, лишен конкретного содержания и в зависимости от контекста может означать как частный пример ложной идеи, так и часть идеологии (Р. Барт, в частности, распространяет этот термин на всю идеологию). М. Элиаде также дает несколько значений мифа, наибольшую ценность в данном случае представляет понимание мифа как формы коллективного мышления, для которого характерно создание типологических моделей всего общества. Конструирование и внедрение мифа – это реалии не познавательного, а поведенческого плана. Миф апеллирует к подсознанию, он рассчитан на некритическое восприятие, его можно выразить языком символов как словесного, так и зрительного ряда.

Символ обладает дополнительным значением, несущим нечто неопределенное, не поддающееся объяснению. Когда разум пытается определить некий символ, он неизбежно выходит за пределы логики. Это обстоятельство и дает основание считать до конца непознаваемой любую значительную идею, поскольку применение символов всегда обеспечивает возможность переключения сознания и даже его полного отключения.

Эта проблема исследовалась К.Г. Юнгом через понятие архетипа, изначальной, врожденной психической структуры, содержащейся в коллективном бессознательном и априорно формирующей активность воображения. Он считал, что архетипы начинают функционировать во всех тех случаях, когда личность не может справиться с ситуацией ни одним из известных ей способов, а также когда она оказывается захваченной массовым движением. Исторический персонаж через миф может превратиться в архетип, реально действующее лицо приобрести черты мифического героя. Функция мифа – демонстрировать сбалансированность мира, в основе которого должен быть принцип гармонии, целостности. Это накладывает отпечаток и на формулируемые идеи, способствуя при необходимости их расширительному, а временами и прямо противоположному, относительно первоначального, толкованию, позволяя конструировать в том числе и историю, временами не особенно заботясь о ее рациональности.

Мифологизация, соединяя разнородные элементы, позволяет придать им органическое единство, создать конструкт, отвечающий ментальным установкам всех слоев общества. Любая идеология в своих изначальных установках мифологична, в том числе и в случаях, когда она базируется на историческом прошлом.

Для символического отображения трансцендентной стороны исторической науки может применяться достаточно сложная система лингвистических и экстралингвистических знаков. Лингвистические знаки как высокоорганизованная и эффективная семиотическая система логично оказываются на первом месте. Например, при изучении принципов переименования пространства – безразлично, в случае революции или в иных условиях. Но это вариант его присвоения, и вряд ли вопрос будет до конца выясненным, если эту сторону дела оставить на уровне простой констатации факта. Особый интерес представляют принципы объединения и функционирования знаковых объектов, в частности, при помощи манипуляций с семантикой – сохранив термин, изменить содержание понятия. Кажется, мы сейчас занимаемся чем-то похожим.

Исходя из сказанного, уместно прийти к следующим выводам: понятие «историописание» предполагает отнюдь не только нарратив, как явствовало бы из самого термина, а гораздо более методологически развернутое построение, предусматривающее особое внимание к категории времени, которое, как и пространство, даже при рассмотрении новейшей истории может оказаться архетипическим и потребовать дополнительной разработки методологии изучения. Однако не всегда ясно, даже из обсуждений вопроса, что именно историки понимают под термином. В основном докладе С.Г. Мереминского отмечены несколько значений термина «историография». Однако эти несколько значений относятся к различным временным отрезкам существования дисциплины. На сегодняшний день историография вполне существует в виде самостоятельной дисциплины, со своей собственной специализацией, методами исследования, но последние выводят эту науку все же на междисциплинарный уровень. Что же касается взаимного непонимания между историками, о котором также шла речь, это легко объяснить состоянием системы исторического образования, в условиях которой курсы историографии порой читают педагоги, не имеющие специальной подготовки и трактующие предмет достаточно вольно.

Введение еще одного термина, как представляется, не может улучшить ситуацию, поскольку для использования термина даже в его общеупотребительном значении требуется от исследователя известная четкость мышления. Но, как следует из предположений С.Г. Мереминского, введение термина «историописание», хотя и желательно, однако в силу его неразработанности и в целом непривычности его употребления мы получаем вновь ту самую полисемантичность, которой так стараемся избежать. Как следует из прозвучавших на заседаниях «круглого стола» докладов, историки, применяющие термин, употребляют его в разных значениях. По-видимому, эта пестрота мнений свидетельствует о том, что расширение терминологии в данном случае по меньшей мере преждевременно.


В.В. Менщиков

Историография и историописание:
взаимодополняющие или конкурирующие понятия?

В последнее время отечественные исследователи, и в первую очередь историки, для характеристики своей деятельности все чаще стали использовать термин «историописание». Очевидно, что он является, по существу, дословным переводом понятия «историография», что неизбежно заставляет более строго определить границы последнего, тем более, что в практике употребления этого понятия все больше становится смысловой неопределенности. «Таким образом, говоря, например, «античная историография», одни сегодня подразумевают труды, написанные историками античности, другие имеют ввиду труды, которые современные историки посвящают исследованию античности, а третьи обозначают этим термином труды историков наших дней, посвященные изучению наследия историков античности»[46]. В целом соглашаясь с предложенными вариантами используемых значений, отметим, что довольно часто употребляемым в последнее время является понимание историографии как совокупности всех научно-исторических трудов в хронологическом или национально-страноведческом контекстах. Примером этого могут быть активно используемые словосочетания «отечественная историография», «античная историография» или «современная французская историография» и т.д. Хотя в сугубо профессиональной среде преобладает узкое понимание этого термина, как литературная история той или иной научной проблемы.

Однако выявление наиболее часто употребляемых смыслов термина «историография» пока мало что дает для прояснения содержания понятия «историописание».Для решения этой задачи необходимо, как нам представляется, ответить на ряд взаимосвязанных вопросов.

1. Почему прежние термины перестали удовлетворять историков, хотя на протяжении многих десятилетий какого-либо дискомфорта от употребления этих понятий не возникало?

2. Почему именно сегодня, в современных условиях, появилась потребность в новом термине?

3. Какие изменения в историческом сознании или окружающей действительности требуют нового наименования?

Пытаясь последовательно ответить на поставленные выше вопросы, мы приходим к выводу, что ответы на них кроются в области меняющихся в последние десятилетия представлений о природе исторического знания.

В советской исторической науке, стоявшей на марксистских позициях, в известной степени и довольно плодотворно, фактически реализовывался известный ранкеанский принцип познания истории «как это, собственно, было» или «как было на самом деле» (wie es eigentlich gewessen ist). Показательно в этой связи как известный советский историк академик И.Д. Ковальченко формулировал задачи познания прошлого: «… показ того, как это было в его инвариантности»[47]. Фактически «инвариантное» повторение смысла известной фразы Л. Ранке. Приведем еще одно достаточно характерное и более развернутое утверждение: «В противоположность распространенным в буржуазной науке представлениям о неадекватности наших знаний о прошлом исторической действительности марксизм исходит из признания возможности познать средствами исторической науки прошлое человеческого общества в его объективной реальности»[48]. Подобные подходы к историческому познанию, как нам представляется, исходят из гегелевского принципа тождественности логики развития идеального логике развития материального, что и не удивительно в связи с генетической связью марксизма и гегелевской философией. В известном смысле на этом строится и гносеологическая теория отражения.

Однако становление советской исторической науки, что любопытно, начиналось с совершенно противоположных позиций. Это, в первую очередь, было связано с деятельностью М.Н. Покровского и его школы. Как отмечает немецкий историк Ф.Б. Шенк, «он (Покровский – В.М.) отрицал возможность объективного рассмотрения и изображения прошлого и защищал тезис о том, что каждый класс способен описывать исторический процесс только со своей собственной точки зрения и для своей собственной выгоды. «История», гласит часто цитируемая формула Покровского, «это политика, опрокинутая в прошлое»[49]. Такая откровенная «инструментализация прошлого» была подвергнута критике в 1930-е гг., но «история и впредь приспосабливалась к актуальной политической генеральной линии. Однако результат этого приспособления объявлялся теперь не субъективной интерпретацией пролетарской классовой точки зрения, но «объективной истиной»[50]. Подобный «объективизм» строился теперь на иных основаниях. «СССР тридцатых годов признал себя историческим продолжением Российского государства «поверх» исторического перелома 1917 г… Осью истории России были уже не классовая борьба и народные восстания, но прогрессивное строительство централистского государства сильными личностями»[51]. Не очень сильно ситуация изменилась и в дальнейшем. Как отмечают исследователи, «ХХ съезд оставил сталинский образ истории по существу неприкосновенным. «Отечественная историография» отныне еще сильнее стремилась к «шпагату» между «национальным» и «марксистским» направлениями»[52].

Такая внутренняя противоречивость, постоянное лавирование между принципами партийности и классового подхода с одной стороны и стремлением к объективности с другой, стали характерной чертой советской исторической науки или, если угодно, советского историописания. Такой же противоречивой оказывалась и природа исторического источника как фундамента любого исторического исследования. «Между историком и изучаемым им объектом оказывается, таким образом, еще одно, промежуточное звено – исторический источник, уже отягощенный чьей-то интерпретацией»[53]. Вполне очевидная негативная коннотация в отношении отягощенности субъективизмом любого текста. Получается, что важнейшей задачей на пути достижения познания объективной исторической истины является очищение любого письменного источника от этой субъективной отягощенности. С точки зрения теории отражения это возможно, так как, по мнению историков-марксистов, исторические источники – это любые остатки прошлого, «в которых отложились исторические свидетельства, отражающие реальные явления общественной жизни и закономерности развития человеческого общества»[54].

Убежденность в том, что в письменном тексте может содержаться объективная закономерность, порождала совершенно определенный тип работы с источником: «Искусство историка состоит в том, чтобы очистить изображаемую в источнике действительность от неточностей, вымысла и классовых искажений»[55]. Образцом такой работы выступал, по мнению некоторых советских историков, В.И. Ленин. Вот какие характеристики ему давались: «Процесс работы над источником, отбор фактов и их обработка никогда не были для Ленина чем-то пассивным или стихийным… Он не шел пассивно от источника к проблеме, а подходил к исследованиям под углом зрения марксистской методологии, строгого классового анализа, связи теории с практикой»[56]. Отмеченная противоречивость довольно отчетливо проявляется в данном случае – очищение источника от классовых искажений оказывается возможным лишь путем строгого следования классовому же принципу источниковедческого анализа. Примечательно в этой связи то, как Сталин в своем письме в журнал «Пролетарская революция» призывал историков «к освещению истории партии с точки зрения «аксиом большевизма», а не каких-то там архивных документов»[57].

Из тезиса о возможности адекватного познания истинных объективных законов развития общества следовало некоторое пренебрежительное, пускай и в имплицитном виде, отношение к повествовательной составляющей любого исторического труда. Так, в качестве слабой стороны, недостатков исторических произведений наиболее часто отмечалась «описательность», ее явное преобладание. Еще более отчетливое противопоставление «описания» и «объяснения», а не взаимодополнение, мы обнаруживаем в следующем утверждении о сути исторического исследования: «речь идет… не об установлении лишь внешней последовательности событий, простой причинно-следственной связи… не об описании (курсив наш – В.М.) событий, а об их объяснении с позиций марксистско-ленинской методологии»[58].

Однако развитие гуманитарного, да и естественнонаучного знания в ХХ веке существенно поколебало указанные выше принципы. Вызовы постмодернистской эпохи и так называемого «лингвистического поворота» привели к существенному изменению понимания истории. Как пишет О. Эксле: «Историческое познание, следовательно, не может быть «отражением» или «реконструкцией» прошедшей истории; оно может быть только конструкцией, разумеется (повторю еще раз!), не произвольной, а связанной с историческим материалом, обоснованной «эмпирически»[59]. Подобное понимание исторического познания было немыслимо в советское время, по крайней мере, публичное признание этого обстоятельства.

Справедливости ради отметим, что процесс создании образов прошлого в советское время был по существу ни чем иным как конструированием истории, что довольно убедительно продемонстрировано в многочисленных публикациях отечественных и зарубежных авторов последних лет, в том числе в работах Е. Добренко и Ф.Б. Шенка, уже нами цитированными. С наибольшей очевидностью это проявилось в годы «перестройки» и постперестроечный период. Если для профессиональных историков эти трансформации были в целом и ожидаемы, и в основном понятны, то для массового сознания открывшиеся «белые и черные пятна» истории повлекли за собой своего рода травматический эффект, выразившейся в падении престижа профессиональной истории и появлении и массовом коммерческом успехе так называемой «фолк-хистори»[60]. На наш взгляд, это есть следствие не только, а может быть даже и не столько, злонамеренного желания кардинально переписать историю отдельными персонажами, а результат некоторых вполне объективных тенденций в развитии как массового сознания, так и профессионального социального познания. Лишь со второй половины ХХ века появляется интерес к историческим представлениям (историческое сознание) более широких слоев интеллектуальной элиты и не только ее[61]. Как отмечают И.М. Савельева и А.В. Полетаев, «выяснилось, что, несмотря на существование всеохватывающей системы школьного образования, которая по идее должна служить инструментом трансляции научных знаний в общество, массовые представления о прошлом сильно отличаются от профессиональных»[62]. Казалось бы, это обстоятельство противоречит постмодернистскому тезису «о власти историографических дискурсов, которые утверждают «нужные» представления в качестве официальной «памяти общества».[63] Однако осмысление и последствия этого оказались вполне «постмодернистскими». Как утверждают те же И.М. Савельева и А.В. Полетаев, «тезис о «монополизации исторической памяти» активизировал, в частности, стремление «непосвященных» к стиранию граней между профессиональным и массовым историческим знанием, стимулировал попытки «уравнять в правах» на конструирование прошлого профессиональных историков, дилетантов и даже – широкие массы (трудящихся)»[64].

Приведенные выше рассуждения со всей очевидностью актуализируют полисемантичность базового понятия «история», а не только производных от него (например, историография или историописание). Безусловно, что уже в советской исторической науке эта многозначность признавалась. Б.Г. Могильницкий отмечал, что «среди нескольких значений этого слова (история – В.М.) выделяется два фундаментальных: 1) прошлое и все, что происходило в нем, и 2) рассказ об этом прошлом, зафиксированный в устной и письменной традиции»[65]. Или еще одно определение с несколько иным смысловым нюансом: «… термин «история» означает как действительные события, происходившие в прошлом, так и их отражение в нашем сознании»[66]. Примечательно, что здесь использовано слово «отражение», а не рассказ. Однако эта многозначность нивелировалась господствующими теоретико-методологическими подходами.

В настоящее же время не учитывать, игнорировать или отодвигать на второй план эту многозначность невозможно. Но и в советское время, среди маргинальных по отношению к господствующим, направлений гуманитарной мысли, эти смысловые различия подчеркивались. Это, например, касается знаменитой московско-тартусской школы семиотики. Весьма примечательно, как в статье 1988 г. «История и семиотика: Восприятие времени как семиотическая проблема»[67] Б.А. Успенский прямо говорит о двух смыслах термина «история»: «Что касается термина «история», то… он может иметь по меньшей мере два смысла – под «историей» может пониматься либо res gestae, то есть совокупность происшедших событий, либо historia rerum gestarum, то есть повествование о происшедшем, своего рода нарративный текст»[68]. А затем, практически на каждой странице вынужден оговариваться, какой смысл он вкладывает в используемый им термин «история» – то ли как res gestae, то ли как historia rerum gestarum. В одном из примечаний к этой статье Б.А. Успенский обращает внимание и на многозначность термина «историография»: «Мы предпочитаем не пользоваться этим термином (историография – В.М.) ввиду его двусмысленности: в самом деле, «историография» может означать как совокупность исторических знаний (этот смысл мы отмечали выше – В.М.), то есть именно историю в смысле «historia rerum gestarum», так и науку о эволюции и методах исторических исследований, то есть, собственно говоря, метаисторию»[69].

Может быть, именно термин «историописание» искал Б.А. Успенский, пытаясь наиболее точно выразить свои соображения, используя достаточно «тяжеловесные» словесные конструкции, тем более на латинском языке?

Таким образом, особенности развития отечественного исторического знания в ХХ в. и его кардинальные изменения последних лет продемонстрировали, выражаясь словами М.Ф. Румянцевой, что «сформировавшиеся в новое время механизмы взаимовлияния массового исторического сознания и профессиональной историографии продолжают действовать. Но вполне очевидно, что при этом они претерпевают существенную трансформацию или деформацию»[70]. Это, в свою очередь, стимулирует поиск новых дефиниций, терминов, более адекватно отражающих суть исторического познания в новых условиях. Термин «историописание» более «прозрачно» намекает на процесс конструирования исторических образов средствами языка, чем «историография». Последний же благодаря своей большей внешней «наукообразности» становится исключительной составляющей сугубо научного знания.

Эвристически плодотворным в поисках смыслов терминов «историография» и «историописание» и их соотношений может быть обращение к концепции коллективной памяти М. Хальбвакса, получившей развитие в трудах Я. Ассмана. На основе концепции коллективной памяти М. Хальбвакса Я. Ассман разработал понятие культурной памяти, в свою очередь жена Яна Ассмана Алейда Ассман описывает культурную память как «функциональную» память сообщества, противопоставляя ее «памяти-хранилищу», следуя в этом за М. Хальбваксом в противопоставлении истории и памяти. «Хальбвакс понимает под «историей» собирание фактов, очищенных от каких бы то ни было отношений к групповой идентичности. Однако это позитивистское по духу представление об «истории» можно уже счесть устаревшим», – заключает немецкий исследователь Ф.Б. Шенк[71]. Далее он отмечает, что «сегодня историографию зачастую определяют лишь как особенный вид социальной памяти. Английский историк Питер Бёрк, например, защищает тезис о том, что историография всегда есть продукт социальных групп и любое историописание находится во власти своего времени, интересов пишущего и заказчика»[72]. Алейда и Ян Ассман считают, что «культурная память… всегда соотносится с идентичностью определенной группы, но «научное историописание», занимающееся прошлым исключительно из теоретического любопытства, может… представлять знание «нейтральное по отношению к идентичности»[73]. Получается, что культурная или функциональная память является одной из результирующих историописания, а «память-хранилище» – это историография как совокупность научных текстов.

Тем не менее, указанная концепция была подвергнута справедливой, на наш взгляд, критике, в частности известными отечественными специалистами И.М. Савельевой и А.В. Полетаевым. Они считают термины – коллективная, социальная, историческая, культурная память не слишком удачными: «… связывать, а тем более отождествлять представления (знания) о прошлом с памятью неверно в принципе… память имеет такое же отношение к знаниям о прошлом, как и к знаниям о настоящем и о будущем, и вообще к любым знаниям (представлениям)»[74]. «Конечно, – продолжают авторы, – можно использовать метафору «историческая память»... но на самом деле знания запечатлены в текстах и других материальных носителях, а память – это способность индивидуальной психики»[75].

Но вернемся к проблеме содержания понятия «историописание». Очевидно, что определяющими для появления его в отечественном историческом дискурсе стало влияние постмодернистских взглядов и так называемого «лингвистического» поворота в гуманитарном познании: «… постмодернизм мыслит объект историописания не как нечто, существующее автономно по отношению к тому, кто его описывает, но как некий объект, конструируемый самим языком»[76]. В.Д. Губин и В.И. Стрелков довольно афористично подводят итог характеристики постмодернистского отношения к исторической истине: «Проблема истины есть проблема значения. Проблема истины есть проблема способа и формы описания»[77]. Литературная составляющая труда историка становится все более очевидной и в известном смысле более востребованной. П. Рикёр, анализируя работы одного из классиков постмодернизма Х. Уайта, отмечал, что мыслимое сближение между историей и литературой приводит к тому, что «это нарушение привычных классификаций требует, чтобы была принята всерьез характеристика истории как писания. «Писание истории»… не есть нечто внешнее по отношению к концепции истории и к историческому произведению; оно не является вторичной операцией, которая связана только с риторикой коммуникации и которую можно было бы игнорировать как нечто принадлежащее лишь к сфере литературного оформления. Оно конституитивно для исторического способа понимания. История по сути своей – это историо-графия, или, выражаясь в откровенно провоцирующем стиле, – артефакт литературы»[78].

Но еще до появления постмодернизма, как ни странно, несмотря на указанные несколько выше негативное отношение к описательности и стремление к объективизму в исторических трудах, близость истории и литературы довольно отчетливо наблюдалась в рамках советского исторического сознания. В тоталитарных обществах, в частности в сталинизме, пишет Е. Добренко, «история – это прошлое, контструируемое и обслуживаемое властью, стремящейся свернуть опыт прошлого, оформив его в литературном нарративе»[79]. В статье известного советского историка А. Панкратовой, посвященной 25-летию советской исторической науки, говорилось о том, что «советский читатель с огромным интересом следит за каждой новой книгой советских историков. «Эта особенность советского читателя ко многому обязывает и советского писателя, в том числе и историка», – заключала Панкратова. Итак, советский историк – одна из разновидностей советского писателя»[80]. Марк Серебрянский – автор первой книги о советском историческом романе, вышедшей в свет в 1936 г., писал: «переоценка исторического прошлого как раз составляет одну из существеннейших особенностей советского исторического романа. В этом смысле он вместе с марксистской исторической наукой делает одно дело»[81].

Хотелось бы подчеркнуть, что мы не придерживаемся радикальной точки зрения о принципиальной неразграниченности истории и художественной литературы, мы утверждаем лишь их близость и необходимость понимания этого. Из этого, на наш взгляд, и сформировалась потребность в новом термине. Историописание получается интегральным понятием, включающим и научное знание (совокупность сугубо научных текстов и знаний), и текстов вне-, до- и ненаучного характера, влияющих на генеральные исторические представления разных форм общественного сознания. Иначе говоря, понятие «историография» уже по содержанию является составной частью более широкого – «историописание». Объединяющим началом этих двух комплексов является их текстуальный субстрат, нарративное (повествовательное) бытование. Как пишет современный украинский историк А. Толочко, «Данто едва ли не первым отметил, что повествования (stories), иначе говоря, нарративы, суть формы объяснения… Нарратив одновременно рассказывает, что случилось и объясняет, как и почему это случилось (или как и почему все случилось именно таким образом)… Но прошлое, – продолжает исследователь, – как и настоящее, не происходит в виде историй и сюжетов… Stories суть форма концептуализации событий. Человек воспринимает и описывает жизнь в форме stories, но они не содержатся в жизни»[82]. Именно здесь и происходит встреча истории и литературы. Ведь история не является механической совокупностью односложных утверждений, историк всегда должен последовательно выстраивать и чем-то связывать имеющийся у него перечень фактов (событий). Это и формирует процесс писания истории. А сама технология этого последовательного выстраивания, осмелимся утверждать, однотипна для истории и литературы. «В важной работе «Введение в структурный анализ нарративов» (1966) Барт утверждал, что нарратив характеризуется «телескопичностью» логики и темпоральности: «В самом деле… механизм сюжета приходит в движение именно за счет смешения временн о й последовательности и логического следования фактов, когда то, что случается после некоторого события, начинает восприниматься как случившееся вследствие него»[83].

Довольно откровенно, потому, видимо, и достаточно убедительно А. Толочко препарирует литературную составляющую историописания: «Историки научились стилистически отделять собственные предположения и гипотезы от показаний источников. Но делают это по-прежнему крайне неохотно, предпочитая создавать некую новую реальность, в которой данные и выводы, гипотезы и конъектуры сплавлены в единый текст неразличимым образом. Этим достигается эффект «реалистичности» письма, а следовательно, осуществляется претензия на правдивость отчетов о прошлом»[84]. Подчеркнем здесь то, что эффект реалистичности и правдивости вытекает напрямую из особенностей построения самого текста.

Итак, и историография, и историописание в широком смысле этого слова, включающее в себя первое, участвуют в процессе формирования массовых исторических представлений и сами оказываются подвержены обратным влияниям, в первую очередь через систему общественных ценностей, в значительной мере формируемых властными элитами и государством, последнее в наибольшей мере характерно для российской традиции. М.Ф. Румянцева замечает, «что любопытно, в ХХ в. наиболее яркие проявления воздействия идеологии на массовое историческое сознание мы имели в гитлеровской Германии и в сталинской России… На мой взгляд, – продолжает исследовательница, – не будет излишне смелым интерпретировать наблюдения Гегеля, что «англичане и французы… сообразуются с общим и национальным уровнем культуры», как утверждение более тесной (без особых идеологических посредников) связи массового исторического сознания и профессиональной историографии, свойственной этим народам»[85]. Для российской традиции такой посредник существовал почти всегда, а именно государство. Это не могло не сказаться не только на массовом сознании, но и на профессиональном. Тем более, что «первым каналом государственного влияния на облик исторического знания была причастность власти к самому процессу историописания»[86], так как «репрезентация истории – это всегда репрезентация власти, поскольку история является институтом легитимации и механизмом по производству идентичности»[87].

Покажем на конкретном примере, как бытование определенных ценностных установок может влиять на формирование исторических образов и какими средствами это достигается.

Наверное, многим хорошо известна высокая степень противоречивости оценок так называемой феодальной раздробленности. Осмелимся утверждать, что это единственный период в рамках различных версий национальных историй, при характеристике которого отмечают отрицательные последствия перехода общества на эту стадию. В наибольшей степени это было характерно для литературы советского времени, но и в более поздних (российских) изданиях мы встречаем подобное. По мнению Б.А. Рыбакова, для феодальной раздробленности в большей мере характерны «длительные кровопролитные усобицы князей». Далее он отмечает отрицательные стороны эпохи – ослабление военного потенциала, междуусобные войны и, что особенно важно, возрастающее дробление княжеских владений[88]. В коллективном труде ученых Московского университета под редакцией Л.В. Милова также отмечаются негативные последствия феодальной раздробленности[89]. Даже если нет прямого указания на отрицательный характер качеств эпохи, используемая риторика, пусть и в имплицитном виде, но формирует вполне определенное отношение к описываемому объекту. К примеру, в «Истории государства и права России» под редакцией Ю.П. Титова говорится о прогрессе в сфере производительных сил, на базе которого происходит появление «предпосылок преодоления (выделено нами – В.М.) феодальной раздробленности»[90]. Или еще более определенно: «татаро-монгольское нашествие… застало Русь цветущей, богатой и культурной страной, но уже пораженной ржавчиной феодальной удельной раздробленности»[91]. Негативные коннотации, на наш взгляд, достаточно очевидны. Тем не менее, авторы подобных работ с завидным упорством, как некое заклинание, говорили о закономерном характере наступившей эпохи. Характерное в этой связи утверждение: «В сознании последующих поколений политический распад Руси на отдельные части понимался как большое несчастье, как откат общества назад… Все это так. Но история меряет не годами и даже не десятилетиями, а столетиями. С точки зрения общеисторического развития политическое дробление Руси – лишь закономерный этап на пути к будущей централизации страны и будущему экономическому и политическому взлету уже на новой цивилизационной основе»[92].

Итак, налицо ярко выраженная противоречивость оценок – с одной стороны исследователи довольно определенно выделяют негативные последствия, однако констатация этого противоречит изначальным установкам о поступательном прогрессивном развитии общества и, прежде всего, государства. В рамках этой логики период раздробленности между раннефеодальным и централизованным государством выглядит как досадное недоразумение. Вновь приведем достаточно характерную цитату: «Естественное для феодализма натуральное хозяйство, отсутствие развитых экономических, торговых связей были типичными для периода раздробленности. И именно это способствовало определенному историческому прогрессу (безусловно, временному)…»[93]. Если прогресс и был, то, как утверждает автор, «безусловно временный». Тем не менее, уже в советской историографии данное противоречие замечалось и осмысливалось. Вот, что писал по этому поводу один из патриархов советской историографии Б.А. Рыбаков: «Необходимо отказаться от понимания всей эпохи феодальной раздробленности как времени регресса, движения вспять». Далее он критикует привычные научно-учебные формулировки – «Киевская Русь распалась» или раздробилось и т.п. «Читатель сразу начинает сожалеть о том, что прекрасное государство, воспетое былинами и летописями, «раздробилось», «распалось»: нечто целое перестало существовать и превратилось в обломки, в осколки, которые по самому терминологическому смыслу должны быть хуже непотревоженного целого.»[94]. Именно в этих рассуждениях наиболее полно и четко воплотилась одна из господствующих ценностей как советского, так, в значительной степени, и современного общественного сознания – ценность государства, его целостности. Сознание отказывается рассматривать как позитивное любое дробление, разъединение государственного целого. Даже Б.А. Рыбаков, прямо указывавший на рассматриваемое нами противоречие, не может удержаться от вполне оценочной реплики, уже цитированной нами, о «ржавчине» феодальной раздробленности.

Не углубляясь в рассмотрение причин формирования указанной ценности – это тема отдельного исследования – отметим достаточную объяснимость и даже, в известном смысле, естественность ее для отечественного исторического сознания. Существенное преобладание страноведческого (национально-государственного) принципа в построении учебных исторических дисциплин укрепляет бытование этой ценности, но с другой стороны способствует формированию устойчивых стереотипов сознания.

Но, как утверждает ряд современных исследователей, «в наши дни не кажутся столь уж неопровержимыми, как несколько лет назад, постулаты… об a priori более высоком уровне развития государства по сравнению с любым негосударственным обществом. Стало очевидным, что негосударственные общества не обязательно менее сложны и менее эффективны»[95]. Отметим определенную симптоматичность этих утверждений, появившихся именно в последнее время, в период нарастающего влияния идей постмодернизма. Сложно себе представить существование подобных идей в советское время.

Кстати, сегодня существует, на наш взгляд, довольно оригинальная точка зрения на средневековое общество, его социально-политическую организацию как на альтернативную государственной. Она представлена преимущественно англоязычными исследователями. В частности, Тили и ван Кревельд среди конститутивных признаков государства выделяют признак территориальности, они пишут, что «… оно контролирует четко очерченную (welldefined), целостную (continuous) территорию»[96]. В свою очередь У. Опило и С. Розоу отмечают: «Принцип суверенности государства соединил политическую власть с определенной территорией. Возникла возможность для воображения политического пространства совершенно новым способом, как однородной, целостной территории. Король стал рассматривать своих подданных, все население подвластной ему территории как единый объект, очерченный проведенными в физическом пространстве границами, подлежащий упорядочиванию и администрированию»[97]. Ничего подобного при так называемом феодализме, в эпоху политической раздробленности не было. В это время «объектом политического контроля выступали не столько территории, сколько люди, а сложность сплетения их личных связей и зависимостей исключала возможность монопольного доминирования даже на самом ничтожном клочке земли и не позволяла возникнуть идее, ни тем более практике сколько-нибудь жесткой демаркации границ»[98]. Отметим здесь отсутствие каких-либо оценочных суждений об эволюции политических форм жизни, они не лучше и не хуже, они просто различны, основаны на разных представлениях о пространстве и времени, разных метафорах власти и общества.

Но вернемся к оценкам феодальной раздробленности в отечественной историографии. Следуя логике и рассуждениям отечественных историков, цитированных нами выше, получается, что Московская Русь типологически ближе к Киевской Руси, а французское королевство – к франкскому государству Хлодвига, а средневековая раздробленность – это либо упадок и регресс государственного развития или попытка реализации совершенно иной альтернативы социально-политического развития. Скорее всего, здесь мы имеем дело с некритическим использованием современного понятия государства. Однако многие исследователи совершенно справедливо отмечают: «В древнерусском обществе эпохи раннего Средневековья отсутствовало общее понятие «государство». В общественном сознании, конечно, существовало представление о «Русской земле» как особом политическом целом, но такое «государство» неразделимо сливалось с физической личностью носителя высшей власти – князя… Монарх и был для людей того времени реальным воплощением государства»[99]. Такое государство с современной точки зрения не совсем и государство, некоторые исследователи даже используют термин «неполное государство». «Часто такие «неполные» государства только надстраивались над обществом, ограничиваясь военными и перераспределительными задачами, сбором дани, повинностей и пошлин, не проникая в толщу его жизни»[100]. И вот здесь мы видим существенно важное замечание, несколько образное, о «толще жизни», куда государство в тот период не проникало. Отечественные историки и юристы XIX века любили использовать термин «государственный быт», который как нельзя кстати подходит к существу описываемых проблем. Использование термина «быт» непосредственно выводит нас на проблемы повседневной жизни и культуры общества. Как раз о государственном быте, то есть повседневности, в эпоху Древней Руси говорить и не приходится. Подавляющая часть населения жили вне этих рамок, воспроизводя повседневно нормы по сути негосударственной жизни. Степень реальной взаимосвязи подавляющих масс населения с государственной верхушкой была ничтожной. С начала же дробления, а вернее, дифференциации политической власти, государство само «стремится» приблизиться к конкретному человеку в лице удельного князя, боярина, феодала, который становится реальным воплощением государства как «государь» для населения уделов и феодальных вотчин и подобного рода земельных владений. Именно в этих рамках и происходит постепенное формирование так называемого государственного быта, поскольку практически каждый человек ежедневно сталкивался с проявлениями указанной власти. Исходя из этих рассуждений, как раз эпоха средневековой раздробленности и создала реальные предпосылки для формирования «полноценного» государства, тем самым возникает возможность снять противоречия между ценностью государства и осмыслением исторической изменчивости этого феномена.

Богатый материал для репрезентации различных ценностных установок дает современная историографическая ситуация в странах постсоветского пространства, где протекают процессы становления новых национально-государственных идентичностей. Так, украинский исследователь С.В. Синяков отмечает, что авторы различных трактовок итогов Переяславской рады, «используя одну и ту же фактологическую базу, проверенную и вполне достоверную источниковую информацию, приходят к разным историческим выводам. Налицо их ценностная позиция в интерпретации договора 1654 г., которая, реализуясь в анализе исторических документов, определяет то или иное концептуальное осмысление эпохального события в судьбе украинского народа»[101]. То же самое происходит в оценке деятельности Мазепы: «… некоторые историки, дающие оценки Мазепе, используют ценностные суждения так, что включают их в историческое объяснение, дополняя ими причинно-следственную связь в интерпретации этого важного события украинской истории»[102].

Предельно откровенно выразил причины этноцентричности национально-государственных версий истории казахстанский востоковед А. Камалов, отмечавший, что история является «сочувственной фиксацией своей этнической группы, вплоть до выделения этнонационального фактора в качестве основного критерия исторического познания»[103].

Таким образом, историописание, его смысловые акценты принимают активное участие в формировании исторических образов массового сознания, формируя и поддерживая смыслообразующие для общества ценности и установки. Важнейшая и ответственейшая функция. В этой связи хотелось обратить внимание еще на ряд существенных особенностей труда историка, последствия которых весьма сложно прогнозировать.

Как отмечал Мишель де Серто: «историография (т.е. «история» и «письмо») содержит в самом своем названии парадокс – почти оксюморон – отношений, возникающих между двумя антиномическими понятиями, между реальностью и дискурсом.»[104]. Практически то же самое можно сказать о жанре биографии: «биография относится к индивидуальной жизни так же, как история к социальному прошлому: она использует опыт в качестве материала для нарратива… В самом понятии «биография» заключен конфликт между жизнью (био) и ее описанием (графия)… Биография – это арест персонажа, операция по нейтрализации и инструментализации его жизненного опыта»[105]. Ключевым здесь, на наш взгляд, является понятие инструментальности, означающее процесс отбора необходимого материала, то есть отсечение, по мнению автора, всего лишнего, ненужного. А определяется этот набор «нужных» и «ненужных» фактов ценностными установками, так называемым «внеисточниковым» знанием. Весьма образно это обстоятельство любого подобного творчества выразил А.С. Пушкин в «Маленьких трагедиях», когда Сальери говорит: «Музыку я разъял как труп… Поверив алгеброй гармонию». Здесь возникает аллюзия с действиями анатома или естествоиспытателя, препарирующего, допустим, лягушку. В итоге – мы знаем, как устроен организм, нами исследуемый, но в результате этих процедур лягушка мертва.

«Есть глубинная тяга профессиональных историков к вымыслу. В головах историков реконструированная ими «история как она состоялась» имеет легитимность высшую, нежели отрывочные, неполные, а порой и откровенно тенденциозные «источники»… Они глубоко скептичны по отношению к источникам. Они подвергают источники перекрестным допросам «с пристрастием», и если ответы не удовлетворяют их, не останавливаются перед тем, чтобы подвергнуть их откровенному насилию»[106]. Это откровенно провокационное заявление известного украинского историка мы привели в связи с необходимостью помнить о том, что «нарастающее на протяжении ХХ в. внимание к проблеме масс обусловило в том числе формирование мнения, что функция идентификации, которую издавна выполняла история, теперь должна исполняться на уровне массовых представлений о прошлом. Этот дискурс подразумевает, что профессиональное историческое сообщество должно трудиться над производством не просто научного знания, но и массовой «исторической памяти» о прошлом. Историк тем самым оказывается включенным в создание альянсов «власти и памяти», «власти и забвения»[107]. Все это напоминает нам о мере ответственности историка и значении слова сказанного и слова написанного.

Что же касается вопроса, вынесенного в заголовок данной статьи, то в значительной степени он носит риторический характер. Хотя по ходу наших рассуждений мы сделали некоторые выводы о взаимодополнительности этих понятий. Вводя в научный обиход понятие «историописание», мы ограничиваем множественность смыслов термина «историография», проводя наименование новым словом один из этих смыслов. В некоторой степени историописание – слово-маркер, свидетельствующее об определенном состоянии нашей исторической науки и преобладающих ментальных установках в гуманитарном познании.


И.С. Менщиков


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: