Языковое зазеркалье

Начнем мы наш обзор с наиболее фундаментального противоречия, которое уходит своими корнями в общественную природу языка. Известно: язык отражает действительность, с его помощью человек сообщает о чем‑то, что происходит в мире (в том числе и в самом человеке). В этом смысле язык вторичен, производен от реальности. Слово стол потому и существует, что в реальном мире существует предмет стол (точнее говоря, некоторое множество сходных предметов) и для человека важно выделить этот предмет из массы других. Не было бы самого стола – не было бы и соответствующего слова – кажется, все ясно?

На деле же все обстоит значительно сложнее. Наше средство общения – язык – обладает достаточной самостоятельностью. Его значения нередко «замыкаются на себе» (т. е. за ними, случается, не стоит никаких объективных реалий), его правила не мотивированы непосредственно миром вещей, его классификации идут вразрез с объективными природными признаками… Получается, у языка – своя собственная система, своя жизнь. А человек, пользующийся языком, должен по мере возможности совмещать эти две системы – языка и реальности, согласовывать их между собой. Хотя бывает, что по каким‑то причинам он не может или не хочет этого делать, и тогда «зазор» между миром слов и миром вещей увеличивается, а в конкретном случае может даже статься, что человек, утрачивая под ногами почву реальности, частично «переселяется» в мир языка.

Приведем пример из художественной литературы. Девочка, будучи в восторге от стихотворения М. Лермонтова «Русалка», читает его своей сестре:

«Русалка плыла по реке голубой,

Озаряема полной луной;

И старалась она доплеснуть до луны

Серебристую пену волны… и т. д.

– Ну? Ну, хорошо? – нетерпеливо спросила я Муську, закончив чтение.

– Ага, – ответила она басом и, помолчав, сурово спросила: – Лялька! А лобзанья и перси – это чего?

Я растерялась, но лишь на мгновение.

– Ну, дура… Ну как ты не понимаешь? Это такие цветы, необыкновенные, подводные… чудеса морские… или такие, знаешь, большие золотые рыбки…»

(О. Берггольц. «Дневные звезды»).

Можно, даже не делая скидки на возраст сестер, согласиться с героиней: слова здесь так прекрасны, так чарующи, что, право, не важно – что за ними стоит. В сущности, ведь и русалка – существо фантастическое, выдуманное; намного ли оно понятнее читателю, чем таинственные лобзанья и перси? Добавим, что и вполне взрослый человек, и не только по отношению к поэтическим текстам, позволяет себе иногда весьма произвольно трактовать значения слов (у нас еще будет возможность в этом убедиться).

Самый простой вид языковой игры, основанной на отношениях языка и действительности, – это когда название подменяет собой предмет, «слово и вещь меняются ролями» (М.В. Ляпон). Подобные фигуры речи нередки в художественной литературе. Вот один пример. Герой рассказа, тяжелобольной человек, постепенно утрачивает свободу передвижения. «…Уже ускользнул из власти его коридор, и в самой комнате, на глазах у него, прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков. Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи» (Ю. Олеша. «Лиомпа»). В этой цитате некоторые слова как бы отождествились, срослись с предметами; отсюда и обороты типа «значение пальто» и т. п. Еще несколько иллюстраций, уже без комментариев:

«И слово чудное «бутылка»

Опять встает передо мной.

Салфетка, перечница, вилка –

Слова, прекрасные собой…»

(Н. Олейников. «На выздоровление Генриха»).

«…Мы с удовольствием отмываем слово «флакон» в тепловатой воде, любуясь идеей грани, пока из нее не сверкнет, мыльно и хрустально, луч детства…»

(А. Битов. «Пушкинский дом»).

«Потом немного как бы отдохнул – два часа тяжелого, липкого сна. Причем спал почему‑то не под одеялом, а на одеяле – падежи перепутал и предлоги…»

(В. Попов. «Успеваем…»).

Тот же прием «игры слова с вещью» используется в малых жанрах литературы и фольклора – пословицах и афоризмах, загадках и шарадах, ср. следующие примеры:

«Из спасиба шубы не сошьешь»

(пословица).

«Нельзя напиться словом «вода», нельзя плыть по формуле Н2О»

(афоризм, принадлежащий Алану Уотсу).

«Что находится посередине Земли?»

(загадка; ответ – буква М).

«Когда старший пропускает вперед младшего?»

(ответ – в словаре).

«Какое слово пишется всегда неправильно?»

(ответ – неправильно).

«Как из реки сделать море?»

(ответ: река – репа – ропа – роза – коза – кора – гора – горе – море).

«Первый слог метут метлой,

Глазом назову второй,

Третий резать хлеб годится,

А четвертый лишь частица»

(шарада; ответ: сороконожка).

Еще одна сфера, в которой отношениям слова и предмета свойственно «переворачиваться», – это область магии: верований, заклинаний, заговоров… Здесь слово становится полноценным представителем предмета. Если ты относишься к некоторому объекту с обожанием, не употребляй его имени всуе (впустую); если ты боишься предмета или ненавидишь его, постарайся его имя забыть. Да, существа и явления страшные, опасные, непознаваемые в древнейшем обществе подлежали словесному уничтожению. Это значит, на их названия налагался запрет (табу). Считалось, что если уничтожить имя (например, не произносить его, стереть из памяти, проклясть или, позже, сжечь бумажку с написанным на ней именем), то само явление исчезнет, канет в небытие, перестанет беспокоить.

А уж если сильно понадобится, то можно назвать его как‑нибудь по‑другому, «неопасно». (Такие «смягчающие» названиязамены называются эвфемизмами.) Таким образом человек пробовал «бороться» со смертью, с болезнями, с хищными зверями… Между прочим, исторически эвфемизмами в славянских языках являются названия медведя (буквально «тот, кто есть мед») и змеи (буквально «земная», «ползающая по земле») – столь опасны были эти существа для древнего человека, что их изначальные названия забылись!

Если же вспомнить еще какие‑то особые ситуации – выбор имени при рождении человека, переименование (например, при переходе из светской жизни в монашескую), употребление проклятий и заклинаний и т. п., – то становится ясно, что языковая игра довольно тесно «сотрудничает» с магической функцией языка. Вот, к примеру, как описывает И.П. Сахаров, знаменитый собиратель старинных обычаев, предновогодние гадания на Руси: «Собравшись все вместе, в один дом, девицы выходят на улицу: здесь каждая из них должна спрашивать об имени первого встретившегося ей человека. Они верят, что таким именем будет называться их суженый… Пересчитывают в лестницах балясы, говоря: «Вдовец, молодец», и, доходя до последней, смотрят: на каком слове остановились, такой и будет муж». Случайно выпавшее слово становится здесь знамением судьбы.

Игра, основанная на «перепутывании» языка и действительности, может также иметь своей целью достижение чисто комического эффекта. Примером нам на сей раз послужит анекдот.

«Часовой стоит на посту. Кто‑то идет.

– Стой! Кто идет? Скажи пароль!

– Пароль.

– Проходи».

Второй анекдот имеет своим источником детскую речь. Мальчик ябедничает:

«– А Вовка из коровника на ботинках плохое слово принес!»

Часто анекдоты и шутки строятся также на обыгрывании грамматических категорий (числа, времени, рода и др.), не совпадающих с категориями объективной действительности.

«Преподаватель техникума спрашивает студента:

– В каком числе стоит слово брюки?

– Верхняя часть в единственном, а нижняя – во множественном».

«– Как будет будущее время от глагола жениться?

– Развестись».

«– Какого рода существительное яйцо?

– Неизвестно, надо подождать, пока из него вылупится цыпленок».

В стремлении человека «продублировать» или даже вовсе подменить языком действительность могут играть роль и определенные объективные предпосылки: не только возраст, но и, скажем, психическая или даже национальная предрасположенность. Известный польский языковед Витольд Дорошевский вспоминал, как в свое время (дело было еще перед Второй мировой войной) его поразили в Германии аккуратные таблички над всем, что можно было поименовать. Этакий чиновнический зуд, страсть к инвентаризации. На почтамте, возле лестницы, красовалась табличка «Лестница». В другом месте стоял киоск, и над ним была вывеска «Киоск»…

Тот же Дорошевский рассказывает в своей книге о двух дамах, прогуливавшихся в парке по направлению к обзорной площадке (с которой открывался прекрасный вид). И одна из них, дойдя до таблички‑указателя с надписью «К месту обзора», вздохнула: «Ах, вундершён!» («О, прекрасно!») – так, как будто этот прекрасный вид уже был у нее перед глазами. Можно было поворачивать назад…

Итак, человек подчас удовлетворяется словом (названием) там, где только должна была бы начаться его познавательная, исследовательская деятельность. И это не только смешно, иногда это порождает серьезные проблемы.

Так, в науке знание специального названия – термина – создает иллюзию знания предмета. «Знать имена вещей, – писал французский языковед Жозеф Вандриес, – значит иметь над ними власть… Знать название болезни – это уже наполовину вылечить ее. Нам не следует смеяться над этой первобытной верой. Она живет еще в наше время, раз мы придаем значение форме диагноза. «У меня очень голова болит, доктор». – «Это цефалал‑гия». «У меня плохо работает желудок». – «Это диспепсия». Этот мольеровский диалог повторяется каждый день в приемных врачей… Но ведь врач ограничивается, в сущности, тем, что подставляет таинственное слово на место обычного слова, понятного для всех больных. А больные чувствуют себя уже лучше только от того, что представитель науки знает название их тайного врага». Насколько человек действительно понимает значение употребляемого им слова? Это отдельная и интересная тема, к которой мы еще вернемся.

А пока подведем промежуточный итог: «перевертывание» отношений между языком и действительностью, подмена предмета словом или слова предметом – это, конечно, очень характерное свидетельство относительной самостоятельности языка. И все же человека, желающего пошутить или «красиво выразиться», не покидает при этом чувство некоторой искусственности или даже абсурдности произносимого. (Ну кому, в самом деле, придет в голову шить из слова шубу или класть его в карман? Кто сегодня всерьез будет связывать статус своего будущего мужа с количеством столбиков в лестничных перилах? Кто удовлетворится чтением таблички, вместо того чтобы полюбоваться видом на город?)

И потому описанные выше случаи все‑таки относительно редки и специфичны. А значительно более естественным и более показательным проявлением автономии языка служат иные – массовые – случаи расхождения мира слов с миром вещей. Вот они‑то действительно заставляют усомниться в справедливости тезиса о вторичном, «отражательном» характере языка или во всяком случае принимать его с большими оговорками.

Речь идет о внутреннем своеобразии языковой системы, об оригинальности языковых классификаций, о «труднообъяснимости» отдельных языковых значений.

Начнем с лексики. Если язык отражает мир, то почему он его не воспроизводит подряд и целиком, а делает это выборочно и в определенной последовательности? Обратимся к окружающей нас действительности – и что мы увидим?

Рядом с реалиями, давно и четко обозначенными в языке, существуют, так сказать, «белые пятна»: участки, кусочки объективной действительности, не имеющие своего собственного обозначения. Вот, к примеру, рука: уж, казалось бы, какой предмет знаком нам лучше, чем этот, изучен в мельчайших подробностях? Внутреннюю сторону кисти мы обозначаем словом ладонь. А вот как обозначить противоположную сторону? Тыльная сторона ладони? Получается, что только так, описательно.

Или пальцы. Каждый из них имеет свое название (которое, кстати, приходит нам в голову с неодинаковой скоростью: легче всего вспоминаются большой палец и мизинец, потом указательный, потом средний и безымянный). А как называются промежутки («выемки») между пальцами? Никак специально не называются… А как назвать складки на внутренней стороне пальцев? Да так и назвать: складки на внутренней стороне пальцев, по‑другому вроде бы и не скажешь… А пальцы на ноге – чем они хуже пальцев руки? Но на ноге мы выделяем названием, пожалуй, только большой палец да еще, быть может, мизинец – все остальные просто нумеруем: второй палец, третий… Что за дискриминация? И подобные вопросы можно задавать до бесконечности. Получается, что язык имеет на окружающую нас действительность свою точку зрения, разрабатывает как бы свою «концепцию». Некоторые объекты он просто не хочет замечать, а другие «ранжирует», распределяет по степени важности…

Объяснение всему этому находится без труда. Это, конечно, не всемогущий и «самовитый» язык проявляет свои прихоти и капризы, а его властелин, человек, демонстрирует свой прагматизм. То, что для него важно, что используется в жизни часто, что приводит к каким‑то практическим результатам, то и называется в первую очередь. Указательный палец мы, конечно же, используем чаще, чем безымянный; вообще пальцы на руке нам приходится различать чаще, чем пальцы на ноге… Вот отсюда и вытекают описанные выше различия. Старинная русская поговорка гласит: «Едчи рыба дать ей имя». Это значит: если ты ешь рыбу, то ее надо назвать. Если же эта рыба несъедобна и бесполезна или плавает в каких‑то неведомых морях, то с присвоением ей имени можно и подождать: название надо заслужить. Поэтому в языковой картине мира совершенно естественны какие‑то пропуски, «дыры» – их называют лакунами. И уже хотя бы в этом отношении язык не обязан копировать действительность.

Но мало того, что язык позволяет себе не замечать каких‑то элементов реальности. Он может создавать слова, не опирающиеся на эту реальность. В таком случае мы имеем дело со словами‑призраками, или фантомами. Нет, внешне это самые обычные слова, только за их значением не стоит никакого явления объективной действительности, это продукт умственной деятельности человека. Самые простые примеры слов‑фантомов – это названия всяких сказочных и мифологических существ: русалка, кентавр, циклоп, домовой, водяной, леший, бука, упырь, гоблин… В принципе отдельные элементы, составные части данных феноменов могут существовать в реальности – например, рыбий хвост, голова и туловище женщины и т. п. Но комбинация их – это уже порождение человеческой фантазии: русалок в природе не существует и кентавров тоже. И все же, как говорят юристы, прецедент создан: если прижились в языке русалки и кентавры, кто нам запретит сочинять новые сказки, продолжать ряд слов‑фантомов, играть в эту игру дальше? Вот как это делает маленькая девочка в стихотворении Корнея Чуковского:

«Дали Мурочке тетрадь,

Стала Мура рисовать.

«Ну, а это что такое,

Непонятное, чудное,

С десятью рогами,

С десятью ногами?»

«Это Бяка‑закаляка кусачая.

Я сама из головы ее выдумала».

«Что ж ты бросила тетрадь,

Перестала рисовать?»

«Я ее боюсь»».

Но в принципе подобным «мифотворчеством» занимаются и взрослые. К примеру, озорные книжки детского писателя Григория Остера, наряду с «нормальными», обычными персонажами – какими‑нибудь там Машей, дядей Гошей, удавом, мартышкой, – населены загадочными существами и предметами. Среди них: фарик, пусик, Мряка, фуфыра, Слюник, залява, мукука, всхлюп и др. Это все, конечно, тоже фантомы, причем не такие общеизвестные, как русалка или бука. Но читателю они никаких особых хлопот не доставляют. Мы просто принимаем предложенные автором правила игры: допустим, что существует некто по имени Мряка. И существует нечто, что называется пусик. И т. д. А дальше все эти фантомы действуют по законам жанра, например: «Мряка друсит пусики. На друську одного пусика Мряка тратит полдолгика. Сколько долгиков истратит Мряка на друську восьми пусиков?»

Большим мастером создания искусственных слов был английский ученый и писатель Льюис Кэрролл, известный нам по сказкам про девочку Алису.

В его «Алисе в Зазеркалье» есть баллада о «джаббервокках» (слово, которого нет в английских словарях), почти целиком состоящая из слов‑фантомов. Вот ее начало (в переводе Д.Г. Орловской):

«Варкалось. Хливкие шорьки

Пырялись по наве,

И хрюкотали зелюки,

Как мюмзики в мове…»

Несмотря на «абсолютную непонятность» того, о чем тут говорится, стихи эти с удовольствием читают и дети, и взрослые: игра захватывает всех. Еще показательней в данном отношении – для русского читателя – сказочка «Пуськи бятые», принесшая ее автору, писательнице Людмиле Петрушевской, поистине всенародную популярность. Вот она:

«Сяпала Калуша по напушке и увазила бутявку. И волит:

– Калушата, калушаточки! Бутявка! Калушата присяпали и бутявку стрямкали. И подудонились.

А Калуша волит:

– Оее, оее! Бутявка‑то некузявая! Калушата бутявку вычучили.

Бутявка вздребезнулась, сопритюкнулась и усяпала с напушки. А Калуша волит:

– Бутявок не трямкают. Бутявки дюбые и зюмо‑зюмо некузявые. От бутявок дудонятся.

А бутявка волит за напушкой:

– Калушата подудонились! Калушата подудонились! Зюмо неку‑зявые! Пуськи бятые!»

Филологам такие забавы давно и хорошо знакомы. Пожалуй, самый известный пример – это предложение, которое в свое время, в 1920‑е годы, придумал профессор Л.В. Щерба, чтобы показать, что даже из незнакомых, искусственных слов можно составить целое, которое будет нести некоторый смысл. Вот как это предложение выглядело: «Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокренка». С тех пор многие и многие поколения молодых филологов прошли через «глокую куздру» (об этой истории хорошо рассказано в книге Льва Успенского «Слово о словах»).

Искусственно созданные слова используются также психолингвистами. Психолингвисты – ученые, которые изучают процессы речевой деятельности, т. е. то, как человек производит и понимает текст. Их, в частности, интересует внутренняя связь между значением слова и его звуковой оболочкой. Дело в том, что звуки, из которых состоит форма слова, могут связываться у нас в сознании с определенными эмоциями, приятными или неприятными. И если «настоящее» значение слова неясно, неизвестно, то эти ассоциации играют решающую роль. В частности, описаны эксперименты, в ходе которых испытуемым предъявлялись две картинки. На одной было изображено округлое добродушное существо, на другой – мохнатый (или колючий) зверь с рогами. Задание состояло в том, чтобы определить, кто тут жаваруга, а кто – мамлыга. Ответ, кажется, напрашивается сам собой.

Слова‑фантомы применяются и в иных научных целях. Скажем, во вполне серьезной книге П. Линдсея и Д. Нормана «Переработка информации у человека» приводится такое искусственное сообщение:

«В глике с руповыми локсенами и кейтером мункните локсен в бламп, и в гратце появится бим».

В сущности, перед нами еще один вариант «глокой куздры»: высказывание, которое содержит «информацию об отношениях», но умалчивает о том, между какими реалиями эти отношения устанавливаются. Тем не менее, как показывают авторы, и с таким высказыванием можно «работать» – например, задавать вопросы и получать ответы типа: «Где находится кейтер?» – «В глике». «Что является руповым?» – «Локсен»…

Как мы видим, это игра не только языковая. Она имеет отношение к логике и теории информации, она сродни алгебраическим операциям. Мы ведь можем складывать и умножать не только конкретные величины (например, 7 + 8 = 15), но и величины абстрактные, о которых известно только то, что они нечто значат (например, a + b = с). Чем отличаются наши слова‑фантомы от символов a, b, c в приведенной формуле? Практически ничем: мы тоже принимаем, что пуськи и мукуки «что‑то значат», и всё.

Но слово‑фантом – не какое‑то изолированное и «запредельное» явление языка, оно связано с другими, обычными словами множественными нитями. Иногда бывает так, что слово в начале своего «жизненного пути» ведет себя совершенно нормально: соотносится с соответствующим предметом и т. п. Но затем эта связь почему‑то утрачивается: то ли предмет выходит из употребления, то ли выясняется, что его, собственно говоря, и не было, то ли еще что – и слово постепенно превращается в фантом.

Очень интересны, в частности, такие слова, которые «обессмысливаются» по мере развития науки. Это, так сказать, вехи, отмечающие тупики на пути человеческого познания. К примеру, в XVIII веке ученые считали, что есть особое вещество, которое рождает и передает тепло – теплород. Позже, с развитием молекулярной физики, это представление отпало, а слово теплород так и осталось в языке – как памятник заблуждению. Подобной историей может похвастаться существительное флогистон – так ученые в XVIII веке называли «огненную материю», которая, по их мнению, содержалась в горючих веществах и выделялась из них при горении. Позже флогистонная теория горения сменилась кислородной, но название флогистон так и сохранилось в словарях и энциклопедиях. Любопытно, все ли науки находят в себе смелость отказываться от одних понятий в пользу других – или только экспериментальные? Это отдельная тема, так же как и вопрос о словах‑призраках в сфере общественной жизни – идеологии и т. д.

Нередко слово утрачивает предметную соотнесенность в составе устойчивого словосочетания – фразеологизма. Это значит, что сочетание в целом имеет свой смысл, а его элемент, отдельное слово, как бы растворяет свое значение в смысле целого выражения. Таковы в современном русском языке фразеологизмы бить баклуши – «бездельничать, лодырничать», точить лясы – «болтать, трепать языком, сплетничать», типун (тебе) на язык «не говори так», «я не хочу, чтобы случилось то, о чем ты говоришь», у черта на куличках – «очень далеко», турусы на колесах – «нелепица, вздор» и др. Баклуши, лясы, типун, кулички, турусы – все эти слова когда‑то обозначали (а можно сказать, в какой‑то степени и сегодня обозначают) определенные предметы. В частности, баклуши – это чурки, заготовки для деревянных ложек, лясы (балясы, балясины) – столбики в перилах, ограде и т. п. Но постепенно эти слова превращаются в фантомы – во всяком случае, когда они употребляются в составе фразеологизмов, за ними уже не стоит никаких предметов.

Близки к этому случаю и слова, которые существуют только в определенных литературных или фольклорных контекстах. Все мы читали в детстве сказку «Колобок» и помним просьбу деда к бабке: «А ты по амбару помети, по сусекам поскреби – глядь, муки и наберется». Что такое сусеки? (Один маленький мальчик так переиначил незнакомое ему слово: «Ты по соседкам поскреби…») Сусеки, вообще‑то, – «закрома», большие ящики, в которых хранили зерно. Но слово это постепенно забывается, выходит из употребления, остается только в сказке, которая вряд ли забудется. Но тут мы сталкиваемся с целым рядом лингвистических проблем. Можно ли считать фантомом слово, значение которого известно только узкому кругу лиц (например, специалистов)? Если есть слова, знакомые носителю языка лишь «понаслышке», по их оболочке, можно ли считать, что он их знает? Как далеко может отходить переносное значение от первоначального, прямого, может ли оно превращаться в «нуль», в отсутствие значения?

Все эти вопросы очень интересны, но, к сожалению, уводят нас за границы нашей темы. Поэтому здесь мы только отметим, что утрата предметной соотнесенности слова, отрыв его от питательной почвы действительности не только свидетельствует об относительной автономии языка, но и создает богатые возможности для языковой игры. Такие слова, как мы видели, можно «безнаказанно» создавать в развлекательных и прочих целях, ими можно манипулировать, придавать им чуть ли не любое значение…

Лакуны и фантомы в лексической системе – это еще не все проявления самобытности и самостоятельности языка. Не менее характерным доказательством этих его качеств является своеобразие языковых классификаций. Дело в том, что те разбиения на классы, которые предлагает нам язык, часто не совпадают с классификационными основаниями, предлагаемыми нам объективной действительностью. Ничего удивительного в этом нет. Чем дальше продвигается человек по пути познания окружающего мира, тем глубже он узнает суть вещей, тем полнее и совершеннее становятся его определения… Но – одновременно – тем заметнее становятся расхождения между классификацией научной и классификацией бытовой, может быть, примитивной и архаичной, но уже закрепленной в языке.

Если кто‑то попросит перечислить известных нам насекомых, мы с легкостью назовем муху, комара, муравья, кузнечика, паука, жука, скорпиона, таракана… Для нас насекомое – это маленькое животное, с ножками и, возможно, крылышками, которое ползает (а возможно, также прыгает или летает); остальное неважно. Наука же подходит к своему объекту более тщательно, учитывает его существенные признаки: строение тела, особенности поведения и т. п. И с этой точки зрения оказывается, что мухи, комары, жуки и т. д. действительно представители класса насекомых, а вот пауки и скорпионы не относятся к насекомым и в научной номенклатуре образуют отряды иного, отдельного класса паукообразных.

Точно так же для нас минерал – это какое‑то природное образование, твердое, вроде камня, встречающееся в горах и добываемое людьми. Наука же определяет минерал как «природное тело, приблизительно однородное по химическому составу и физическим свойствам, образующееся в результате физико‑химических процессов на поверхности или в глубинах Земли» (Большая советская энциклопедия, 3‑е изд., т. 16). В соответствии с данным определением к минералам относятся не только малахит, апатит, кварц и т. д., но и, скажем, лед, а быть может, даже вода.

В той же энциклопедии можно найти немало других примеров расхождения научной теории и языковой практики. В частности, при объяснении того, что такое орех, специально указывается: «Неправильно называют орехом семена некоторых сосен («кедровый орех»), косточку грецкого ореха («грецкий орех»), сухую костянку кокосовой пальмы («кокосовый орех»)» (т. 18). При определении ягоды говорится: «Ягодой часто неправильно называют плоды земляники, малины, инжира и некоторые др.» (т. 30).

Действительно, для обычного человека ягода – это маленький сочный плод кустарника (обычно сладкий или кислый), и всё. Пусть себе познание развивается как ему угодно, язык не склонен менять свою устоявшуюся точку зрения, он консервативен. Впрочем, утешением может служить то, что наши «наивные» определения не очень мешают нам в практической жизни. Мы знаем, что малина вкусна, и едим ее, независимо от того, ягода она или что‑то там иное… Другое утешение – в иных языках классификация природных и общественных явлений имеет свои странности и непоследовательности, иногда, пожалуй, даже большие, чем в русском языке.

Вот как выглядит, например, часть классификационной системы языка навахо (индейское племя Северной Америки): «Индейцы вначале классифицируют все живые существа на говорящие и неговорящие… Неговорящие существа затем подразделяют на животных и растения. Потом первые на основе очевидных воспринимаемых свойств подразделяются на «бегающих», «летающих» и «ползающих». Далее каждая группа еще раз делится на «передвигающихся по земле» и «передвигающихся по воде», а также на «передвигающихся днем» и «передвигающихся ночью». Для всех этих описаний, основанных на отдельных признаках, имеются характерные названия» (Ф. Кликс. «Пробуждающееся мышление»). Не стоит только относиться к подобным «картинам мира» высокомерно: это, мол, свойство примитивных народов. Наша собственная «наивная» классификация – например, деление на животных и растения и т. д. – тоже довольно далека от истины.

Получается, что языку свойственно весьма вольно поступать с реалиями, с предметами объективной действительности. И если так, то стоит ли удивляться тому, что конкретный человек в своей речевой деятельности может еще сильнее нарушать правила, перетасовывать классификационные признаки?

Известны казусы, случавшиеся даже с великими художниками слова. А.С. Пушкин, похоже, плохо различал медь и бронзу, если позволил себе в «Медном всаднике» (медном!) выразиться так:

«…Над возмущенною Невою

Стоит с простертою рукою

Кумир на бронзовом коне».

М.Ю. Лермонтов приписал львице наличие гривы (хотя грива бывает только у льва):

«И Терек, прыгая, как львица

С косматой гривой на хребте,

Ревел…»

(«Демон»).

А И.А. Крылов в своем переложении басни Лафонтена «Стрекоза и муравей» вынужден был пойти на некоторые изменения. В оригинале у французского поэта действуют цикада (насекомое, близкое к кузнечику) и муравей (кстати, по‑французски оба существительных относятся к женскому роду, так что это две «кумушки»). Крылов заменил цикаду на стрекозу, но при этом сохранил особенности поведения насекомого: стрекоза у него «прыгает» и «поет» в мягких муравах! «Стрекозы, – замечает Л. Успенский в «Слове о словах», – насекомые, которые в траву попадают только благодаря какой‑нибудь несчастной случайности; это летучие и воздушные, да к тому же совершенно безголосые, немые красавицы».

Самое интересное тут, что обычный читатель подобных ляпсусов просто не замечает. И не потому, что находится под гипнозом авторитетов (или вообще печатного слова), а более всего потому, что он привык к нежесткости языковой системы: тут «всё может быть». Если есть кентавры и циклопы, человеки‑невидимки и черепашки ниндзя, то почему не быть львицам с гривой или прыгающим стрекозам…

Создавая свои классы предметов и – на их основе – свои понятия, практическое (или «наивное», что в данном случае одно и то же) мышление человека как‑то их упорядочивает, соотносит друг с другом. В конце концов классы выстраиваются в систему последовательного подчинения – иерархию. Например, мы можем сказать: жук – это насекомое, насекомое – это животное, животное – часть природы… Только надо признаться, что и эта иерархия довольно непоследовательна и случайна. Посмотрим на примеры того, как некоторые предметы объединяются нашим сознанием в классы.

Туфли, тапочки, сапоги, ботинки, кроссовки… – это всё обувь.

Молоток, дрель, плоскогубцы, отвертка, клещи… – инструменты.

Шапка, кепка, шляпа, берет, фуражка, папаха… – головные уборы.

Молоко, сыр, творог, кефир, сметана, брынза… – молочные продукты.

Чашка, кружка, стакан, бокал, фужер… – то, из чего пьют.

Марки, монеты, значки, открытки, спичечные этикетки… – то, что коллекционируют.

Уже тут видна первая непоследовательность: одни классы имеют свое четкое, устойчивое, однословное наименование (обувь, инструменты), другие обозначаются устойчивым же, но словосочетанием (головные уборы, молочные продукты), у третьих и такого названия нет, они могут быть обозначены по‑разному (то, из чего пьют; посуда для питья; чашки‑кружки и т. п.). На примере данных классов легко также показать нежесткость языковой системы.

Скажем, класс головных уборов в принципе проницаем, незамкнут. Можно добавить в него платок, шаль, тюбетейку, башлык, феску, чалму и т. д., хотя мы чувствуем, что с каждым шагом все дальше отходим от «типичного», привычного нам головного убора. А если продолжить этот список: войдет ли в него каска? Мотоциклетный шлем? Парик? Фата? Корона?.. Трудно сказать.

Это уже то ли головные уборы (по некоторым своим признакам), то ли нет (по другим). Границы класса оказываются нечеткими, размытыми – хотя ясно, что у него есть некоторое более или менее стабильное «ядро». (Сказанное, естественно, относится и к другим выделенным нами группам.)

Сложность лексической классификации связана и с тем, что слова неодинаковы по своей способности налаживать иерархические связи с другими словами. Есть такие, которые с легкостью образуют родовидовые отношения (например: туфли – вид обуви, отвертка – вид инструмента), а есть такие, которые плохо поддаются подобной систематизации. Это касается, в частности, слов неоднозначных, с отвлеченным или оценочным значением (например, загадка – это вид чего? Бессмыслица – это вид чего?). Кроме того, носителю языка привычно «работать» с некоторым наиболее удобным уровнем обобщения (примером может служить слово и понятие жук), а на уровни выше‑и нижележащие (соответственно: насекомое и, допустим, навозник) он редко обращает внимание, они для него служат скорее своеобразным фоном…

Наконец, сами отношения иерархии, подчинения понятий в языковой классификации не так уж отчетливы и прозрачны. Вот, скажем, сыр – это вид молочных продуктов. А брынза? Находится ли она на том же уровне обобщения? То есть это тоже вид молочных продуктов? Или же это вид сыра? Другой пример. Птица – в языковом или, если угодно, наивном понимании – относится к животным или же существует рядом с ними как отдельный класс? Как мы скажем по‑русски: «Птицы и другие животные спасались от пожара» или же просто «Птицы и животные спасались от пожара?» Кажется, первое предложение вызывает у нас сомнения («режет слух»), в то время как второе выглядит вполне нормально; это значит: птица – не животное…

Подобных вопросов и сомнений может быть множество. Главное же, сложность этих внутриязыковых отношений дает массу поводов для языковой игры. Дело в том, что принадлежность понятий к одному уровню обобщения не только интуитивно ощущается человеком, но и выражается формально, в тексте. Простейшая «проба на однородность» – возможность установления между словами сочинительной связи. На практике это означает: если имеется сочетание из двух слов, соединенных союзом и (или каким‑либо другим сочинительным союзом), то оба его члена должны принадлежать к одному уровню обобщения. Поэтому нормальными, правильными являются конструкции типа сад и огород, стол и стул, учебники и словари, преподаватели и студенты. А ненормальными, по крайней мере странными, являются книги и словари, стол и мебель, яблоки и овощи. Тем не менее именно такие словосочетания встречаются иногда в речевой практике: куплю книги и словари (объявление в газете), машины для перевозки людей и студентов (из документа) и т. п. Естественно, что они составляют один из объектов языковой игры.

Однородность слов, вступающих в сочинительную связь, заключается не только в том, что они должны принадлежать к одному уровню обобщения, но еще и в том, что они должны относиться к одной тематической сфере (например: «мебель», «обувь», «искусство», «природа» и т. п.), а желательно также иметь общие грамматические признаки (свойства части речи и т. п.). Нарушение этих требований создает дополнительный эстетический или комический эффект, который часто используется в художественной литературе. Приведем соответствующие примеры.

«– Как ты? – говорю. – Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.

– Ожирел, брат, – отвечает, – ожирел и одышка замучила»

(Н.С. Лесков. «Смех и горе»).

«– Дайте мне щетку, чистый воротничок и согласие на законный брак, – сказал Норфольк»

(А. Бухов. «Лавочка смеха»).

«Восходят из долины к террасам англичане, аббаты, экскурсии и ослы»

(О. Форш. «Сумасшедший корабль»).

«Кто вы такая? Откуда вы?

Ах, я смешной человек…

Просто вы дверь перепутали,

Улицу, город и век»

(Б. Окуджава. «Тьмою здесь все занавешено…»).

«Сержант Ланцов – старик тридцати лет, кадровый… учитель жизни и минометного искусства, которое есть первейшее для нас…» (Б. Окуджава. «Уроки музыки»).

«Вот, скажем, я любим собой,

Своим обедом и женой,

Пишу стихи, имею сбыт…»

(Д. Пригов. «Изгнанники земли»).

Во всех приведенных цитатах происходит соединение несоединимого – слов, принадлежащих к заведомо разным тематическим классам (соответственно понятий, относящихся к разным сферам действительности). Приведем теперь несколько примеров, в которых сочинительная связь объединяет слова, разнородные по своей синтаксической функции (синтаксическая функция – это грамматическая роль, которую играет слово в предложении, например: подлежащее, дополнение и т. п.) – это приводит, в общем‑то, к тому же эффекту.

«Скрипка и немножко нервно»

(название раннего стихотворения В. Маяковского).

«Но, живого и наяву,

Слышишь ты, как тебя зову»

(А. Ахматова. «Cinque»).

«Скорей со сна, чем с крыш; скорей

Забывчивый, чем робкий,

Топтался дождик у дверей…»

(Б. Пастернак. «Лето»).

«Забыться бы, заснуть летаргическим сном и очнуться бы в семидесятом году профессором и при коммунизме»

(Ю. Щеглов. «Поездка в степь»).

«– А как же ты сюда попал?

– …Я сюда, кажется, взбежал. Или вскочил.

– Как вскочил?

– С разбегу! – объяснил слоненок.

– По‑моему, ты вскочил не с разбегу, а с перепугу, – сказала мартышка»

(Г. Остер. «Бабушка удава»).

«После того как обезьянка ушла, Гена вышел вслед за ней и написал у входа на бумажке:

ДОМ ДРУЖБЫ ЗАКРЫТ НА УЖИН Потом он подумал немного и добавил:

И ДО УТРА»

(Э. Успенский. «Крокодил Гена и его друзья»).

При всем разнообразии приведенных примеров у них есть нечто общее: это намеренно допускаемая неправильность при образовании сочинительных конструкций. Разъясним данное свойство на последнем из примеров. Здесь закрыт на ужин – значит «закрыт по какой причине»? (или «с какой целью?»). А закрыт до утра – это значит «закрыт до какого времени? как надолго?». Объединять причину и время в сочинительном ряду в общем‑то нельзя, однако «если нельзя, но очень хочется, то можно», – вот тут‑то и рождается игра. Конечно, не всегда можно с уверенностью сказать, сознательно ли использовал писатель данное средство (как прием) или же у него просто «так получилось». Но читатель наверняка оценит по достоинству дополнительные усилия автора.

Что же касается сведения в одну сочинительную конструкцию обстоятельств причины и времени, то здесь уместно вспомнить анекдот об армейском старшине, который превзошел Эйнштейна, сумев объединить пространство и время. Он приказал своим солдатам: «Копайте вот от этого забора и до обеда!» Вообще, один из самых характерных в данном отношении жанров, в котором регулярно происходит речевое нарушение логических оснований классификации (в том числе единства уровня обобщения и тематической однородности понятий), – это так называемые армеизмы: перлы армейской словесности, приписываемые не шибко грамотным офицерам. Тут действительно – чем глупее, тем лучше.

Почему у вас здесь водятся крысы и другие насекомые?

Сначала пройдут люди, а потом поедем мы.

Поставьте на дороге шлагбаум или толкового майора.

Что у вас за носки? Вы курсант или где? Вы на занятиях или как?

Надо смотреть не глазами, а подбородок поворачивать!

Товарищ солдат, вы где были? В туалете? Вы бы еще в театр сходили!

А вдруг война или какое другое мероприятие?

Навести порядок на лице и в кровати.

Сапоги и портянки должны стоять около табурета.

Рулевое управление танка служит для поворота направо, налево и в другие стороны.

По команде «вольно» ослабляется не правая и никакая другая нога, а левая!

Опрос будет письменный, но устно.

Короткими перебежками от меня и до следующего столба!

Автобусов не будет!

Придут два ЗИЛа, один – ЗИЛ, другой – КамАЗ.

Передайте вашему командиру, пусть найдет меня живым или по телефону.

Носки должны быть не какие‑нибудь красные или зеленые, а однотонные.

Я вас не спрашиваю, где вы были. Я спрашиваю, откуда вы идете.

Чтоб к моему возвращению ногти были подстрижены. И на пальцах тоже!

Пусть он будет вытянутым, но чтобы это был круг!

Противогаз надевают на лицевые части лица.

Я вам и старшина, и отец родной, и бабушка!

Смешно? Конечно, смешно. Но для филолога – еще и интересно: какие правила построения текста здесь нарушены?..

Напомним: внутренние принципы лексической классификации, особенности «устройства» словарного запаса в голове человека – это проявление самобытности и относительной самостоятельности языка. И они же – в случае нарушения писаных и неписаных правил – предоставляют говорящему многообразные возможности для языковой игры.

А упомянутые нами конкретные факты – условия образования сочинительных конструкций – это удобный повод для того, чтобы перейти ко второй составной части языковой системы (кроме лексики), к грамматике.

«Без грамматической ошибки я русской речи не люблю…»

Если в том, что касается закрепления названий за предметами и самого устройства словарного запаса, язык то и дело демонстрирует свою самостоятельность, свое право на независимость от окружающего мира, то в сфере грамматики это его своеобразие доведено до максимума.

Можно сказать, здесь оно задано изначально. Дело в том, что слова мы можем – пусть с некоторыми оговорками – соотносить с реалиями объективной действительности. Мы можем показать: вот это – стол, вот это – ходить, вот это – зеленый… Грамматические же значения настолько отвлеченны, оторваны от действительности, что показать, чему они соответствуют в реальности, трудно или просто невозможно. Как показать «в жизни» будущее время? Как продемонстрировать несовершенный вид глагола? Что в природе соответствует родительному или творительному падежу? И т. д.

Конечно, и среди слов встречаются такие, которые обозначают максимально обобщенные, абстрактные понятия. Это значит – лексические значения тоже бывают отвлеченные. Например: истина, справедливость, отношение … И все же значения этих слов намного более конкретны и наглядны, чем значения грамматические, которые преимущественно принадлежат самой языковой системе, как бы замыкаются в ее границах.

Итак, если лексика (словарный состав) отражает мир в каком‑то искривленном и колеблющемся зеркале, то грамматика вообще слабо связана с этим миром. И тем не менее языков без грамматики не бывает. Каждый язык обязательно включает в свою систему какие‑либо грамматические категории – такие, как род, число, падеж, лицо, время, вид, наклонение, степени сравнения и т. п. (хотя, конечно, сам набор этих категорий в каждом языке своеобразен. В частности, в русском языке есть такие грамматические категории, которых нет в английском, и наоборот).

Зачем же вообще нужна грамматика? Для чего служат грамматические значения, формы и объединяющие их грамматические категории? Как гласит старинный афоризм, «грамматика ум в порядок приводит». Это значит, что она, при всей своей отвлеченности, помогает человеку разложить по полочкам окружающие его явления природы и общества: поделить их на предметы и живые существа, действия и состояния, постоянные и переменные качества и т. д. Тем самым в языке закрепляется накопленный человечеством опыт. Кроме того – это, пожалуй, еще важнее – грамматика позволяет человеку строить множество конкретных сообщений, достигающих своей цели. Каждому случаю, каждому типу ситуации будут соответствовать свои грамматические значения лица, наклонения, падежа и т. д. Одно дело сказать: «Андрей прижал раму рукой», другое – «Андрей, прижми раму рукой», третье – «Андрею рамой прижало руку», четвертое – «Рама прижала руку Андрея», пятое – «Андрей прижал руку рамой» и т. д.

Грамматические значения – результат длительной познавательной и классификационной работы общественного сознания. Чем обобщеннее становились выделяемые человеком классы, тем более они приближались к тому, что мы сегодня называем грамматическими категориями. В этом смысле грамматика экономит усилия отдельного человека: она предлагает ему уже готовую классификацию и готовый свод правил для построения высказываний. Об этом хорошо писал в статье «Грамматика в новой школе» уже знакомый нам А.М. Пешковский: «Грамматика… занимается переводом подсознательных языковых явлений в сознательные. Другими словами, грамматика как наука производит коллективными силами как раз то, что каждому надо проделать индивидуально, чтобы говорить на литературном наречии родного языка. При этом в отличие от лексики… грамматика занимается наиболее укрытыми от нашего сознания явлениями языка…»

Ранее мы видели, что лексика отражает не всё подряд, а как бы ранжирует окружающие явления по степени их практической важности – и в этом порядке дает им названия. Грамматика тоже поступает избирательно: у каждого языка, как уже отмечалось, свой набор грамматических категорий. Но здесь уже речь не идет о практических нуждах: подбираются, исторически формируются эти категории более или менее случайно. Зато уж если некоторое значение приобретает ранг грамматического, то оно должно выражаться обязательно. Иными словами, к сфере грамматики относятся именно те значения, которые невозможно «обойти», когда ты говоришь на данном языке. Например, строя русскую фразу, нельзя не выразить в ней рода и падежа употребленных существительных, лица и времени глаголов… («моя твоя не понимай» потому и служит образцом непонимания, неумения говорить по‑русски, что не содержит необходимых грамматических значений). А англичанин, говоря на своем языке, будет обязан каждому употребленному существительному приписывать значение определенности или неопределенности (то, что русскому кажется совершенно излишним). Именно в этом кроется главное различие между языками. «Языки различаются между собой не столько тем, что в них можно выразить, сколько тем, что в них должно быть выражено». Это положение, восходящее к работам американского лингвиста Франца Боаса, стало одним из постулатов современного языкознания.

Покажем теперь различие между лексическим и грамматическим значением на одном конкретном примере. Язык может разными способами отражать явление множественности: для этого используются числительные (пять, десять …), существительные с количественным значением (куча, уйма …), грамматическая категория числа (камень – камни, человек – люди …) и др. Вот, допустим, перед нами лежит некоторое количество камней. Можем ли мы о них сказать «куча»?.. Смотря сколько их, этих камней. Существует старинная притча‑загадка, основанная на толковании данного слова. Двадцать камней – да, это куча. Три камня – еще не куча. А с какого количества начинается куча? Трудно сказать: может быть, с 5–6, а может быть, с 8–10… Такова природа лексического значения: оно нечетко, размыто в своем объеме. Грамматика же поступает с решительностью воинского устава: здесь «много» (т. е. множественное число) начинается с двух, и никаких сомнений быть не может – и про два камня мы скажем камни, и про десять, и про сто… При этом не выразить грамматического значения числа нельзя: если мы употребляем слово камень, то придется выбрать или единственное, или множественное число – третьего не дано.

Добавим, что не всегда было именно так. Некогда в русском языке «много» начиналось с трех, а для двух предметов существовало особое двойственное число. Это значит, говоря о двух камнях, или двух глазах, или двух братьях, нужно было употребить особую форму (не ту, которую мы употребляем, говоря о большем количестве предметов). Потом двойственное число отмерло (в некоторых языках до сих пор осталось!), что свидетельствует о дальнейшей обобщающей работе сознания. В самом деле, понять, что два – это тоже «много», было, очевидно, нелегко, тем более что когда мы имеем дело с двумя предметами, то их различия отчетливо видны и обобщить их трудно…

И тем не менее при всей условности и отвлеченности, при всей обязательности грамматических значений они, оказывается, тоже подвластны языковой игре.

Обратимся к той же категории числа. Противопоставление «единственное – множественное число» – одно из самых всеобъемлющих в грамматике: оно охватывает не только существительные, но и прилагательные, глаголы, многие местоимения… В основе данного противопоставления лежит, казалось бы, очень простой критерий: или предмет, о котором идет речь, один (камень, улица …), или этих предметов больше, чем один (камни, улицы …). Действительно, чего уж проще? Но эта простота – кажущаяся. В этом мы убеждаемся, как только узнаем, что при всей масштабности данной категории есть целые классы слов, которые ей не подчиняются или подчиняются не полностью. Что это за слова?

Во‑первых, есть немало существительных, которые всегда стоят во множественном числе и вообще не имеют единственного. Это обозначения «парных» и «составных» предметов (щипцы, кусачки, ножницы, очки, брюки, весы, сани, перила, часы, цимбалы, шахматы и т. п.), названия обрядов и игр (смотрины, проводы, посиделки, похороны, крестины, жмурки, прятки и т. п.), обозначения остатков, «отходов производства» (опилки, очистки, обноски, отруби, высевки и т. п.), а также некоторые другие. (Причем время от времени данный класс пополняется новыми словами.)

Во‑вторых, есть еще больше существительных, которые всегда выступают в единственном числе – множественного они не имеют. Среди них обозначения веществ (кислород, воздух, алюминий, золото, нефть, фарфор и т. п.), слова с собирательным значением (листва, белье, старье, купечество, профессура, богема и т. п.), слова с отвлеченным значением (доброта, ненависть, молодость, боязнь, правда, идиотизм и т. п.), названия уникальных объектов (космос, дьявол, Луна, Шекспир, Эрмитаж и т. п.)… И этот класс тоже растет в своем количестве.

И вот тут‑то мы убеждаемся в том, что то противопоставление, которое казалось нам простым и очевидным («один – не один»), в действительности является сложным и относительным. В самом деле, спросим себя: брюки – это один предмет или несколько? Один? А почему тогда слово имеет только множественное число? А часы – это один предмет? А почему… и т. д. Поэтому некоторые ученые предлагают уточнить значение (понимание) грамматической категории числа. Правильнее считать, что в основе ее лежит противопоставление не по единственности – неединственности, а по расчлененности – нерасчлененности (А.В. Исаченко). Тогда слово брюки, отвечающее «идее расчлененности», попадает в одну графу с обычными формами множественного числа (камни, цветы и т. п.).

Но данное решение снимает только часть вопросов. Потому что наше понимание «расчлененности» или «нерасчлененности» оказывается условным, зависящим от языковой конвенции, договора. Это значит: мы как бы договорились, что считать расчлененным, а что – нет. Вот в весах язык «увидел» расчлененность (когда‑то!), а в телефоне – нет. Поэтому весы стоят всегда во множественном числе, а телефон – обычное «двучисловое» существительное: в единственном числе – телефон, во множественном – телефоны. И таких непоследовательностей, «произвола» в грамматике хоть отбавляй. Гусли и цимбалы – музыкальные инструменты, включающие в себя много струн, поэтому естественно, что они обозначаются существительными во множественном числе. Однако подобные им инструменты – допустим, лютня или домра – обозначаются существительными в единственном числе, и тут язык никакой расчлененности «не замечает». Множественное число слов шахматы и шашки мы мотивируем множественностью, расчлененностью комплекта фигур для игры, хотя тут же, рядом, существуют названия домино или лото, которые как раз множественного числа‑то и не имеют… А если выйти за пределы русского языка – обратиться хотя бы к близкородственным славянским языкам, то тут найдутся еще более удивительные примеры. Белорус как будто обращает внимание на то, что решетка (или ограда) состоит из прутьев, поэтому соответствующее существительное – краты – в белорусском имеет только множественное число. Поляк говорит о скрипке «они»: в польском языке название этого инструмента – skrzypce – тоже единственного числа не имеет. Словенец «замечает», что пол состоит из досок, поэтому в словенском название пола – tla – всегда «множественно»… И в каждом языке список таких случаев свой, особый. Конечно, все это – закрепленная в языке условность, и не более. Конвенция, которую приходится соблюдать.

Но вот тут‑то как раз и открывается обширное поле для игры. Как уже отмечалось, специфической особенностью языковой игры является то, что она опирается на внутренние свойства языковой системы, на собственное устройство языка. Именно так происходит и здесь: говорящий в своих речевых вольностях как бы ничего не нарушает, а только следует языковым установлениям и «исправляет несправедливость», доводя изолированные формы до полного комплекта. Большим любителем и мастером такой языковой игры был Владимир Маяковский:

«Пробиваясь сквозь все волокиты, ненависти, канцелярщины и тупости – ставлю второй вариант мистерии»

(«Я сам»);

«С едами плохо»

(Там же);

«Где пели птицы – тарелок лязги»

(«Война и мир»);

«А я

на земле

один

глашатай грядущих правд»

(Там же);

«То‑то удивятся не ихней силище

путешественника неб»

(«Человек»);

«Метро согласились.

Метро со мною –

они

из своих облицованных нутр

публику выплюют…» («Париж»);

«Дымовой

дых

тяг.

Воздуха береги»

(«Хорошо!»).

А вот примеры из произведений других авторов, современников Маяковского и наших современников:

«А ныне – воздухами пьяный,

Взмываюсь вольною мечтой…»

(А. Белый. «Вольный ток»);

«Достаточно дешевизн:

Рифм, рельс, номеров, вокзалов…»

(М. Цветаева. «Поэма конца»);

«Каждое утро я казнил их,

Слушая трески,

Но они появлялись вновь спокойным прибоем»

(В. Хлебников. «Вши тупо молилися мне…»);

«Ах, кто это нам подмаргивает

из пищ?

Габр Маркес помалкивает –

отличнейшая дичь!»

(А. Вознесенский. «Художники обедают в парижском ресторане «Кус‑кус»»);

«Фетисов. Ключики мы вам не отдадим. Мы вам не буратины»

(Э. Брагинский, Э. Рязанов. «Гараж»);

«Ох уж эти наполеоны гардеробщики, кладовщики!»

(В. Попов. «Фаныч»);

«– …Меня зовут Шапокляк, – ответила старуха. – Я собираю злы.

– Не злы, а злые дела, – поправила ее Галя.

– … Я делаю пять зол в ден»

(Э. Успенский. «Крокодил Гена и его друзья»).

Здесь везде существительные, которые согласно грамматической норме ограничены единственным числом, получают – хоть на один раз, для данного случая! – форму множественного числа. А вот примеры обратные: слова, выступающие обычно во множественном числе, приобретают в художественном тексте «недостающую» им форму единственного числа. Как и в предыдущем случае, текст от этого становится в глазах читателя более экспрессивным и раскованным, требующим к себе большего внимания и «уважения»:

«…Венчали арки Константина

Руину храмов и дворцов»

(В. Брюсов. «На форуме»);

«А над сонным осень дышит

Чарой скошенных лугов»

(В. Брюсов. «В лугах»);

«…Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью»

(Б. Пастернак. «Осень»);

«Почему не поставят мусорные баки, как в других городах? Это ужасно! Все в одно время тащатся со своим отбросом, и стоят, и ждут» (Е. Попов. «Снегурочка»).

Надо сказать, что этот вид игры встречается и в разговорной речи, там можно услышать выражения вроде «смотри, еще одна сливка общества», «мне на платье брызга попала», «я по горло сыт этими идиотизмами» и т. п. Здесь же встречается намеренное образование неправильных форм множественного числа (человеки вместо люди, ребенки вместо дети, зубья вместо зубы, бол‑гарцы вместо болгары, орелы вместо орлы и т. п.), а также демонстрация колебаний в выборе формы («взвешивание» вариантов): «он стоит по колени в воде, а может, по колена?» В основном все это, конечно, балагурство, хотя иногда такая игра может преследовать и эстетический эффект, как в следующих строках из стихотворения В. Шаламова:

«Нам все равно – листы ли, листья, –

Как называется предмет,

Каким – не только для лингвистов –

Дышать осмелился поэт»

(«Он из окон своей квартиры…»).

Кстати говоря, ограничения на изменение по числу действуют не только в сфере существительных. Среди глаголов тоже имеются такие, значение которых предполагает наличие «расчлененного» субъекта (толпиться, сбежаться, повыскакивать, разъехаться…) или объекта (раздарить, рассовать, разогнать, пересчитать…). Соответственно подлежащее или дополнение при них обычно выступает во множественном числе. Однако в игровых целях данное правило может нарушаться, и единичный предмет становится представителем целой совокупности предметов.

«При мне какой‑то мальчишка

На мосту под трамвай угодил.

Сбежались. Я тоже сбежался.

Кричали. Я тоже кричал…»

(Саша Черный. «Культурная работа»).

«Отсюда обычная формула: «Люди посходили с ума!», «Люди взбесились!», «Что творится с людьми!». Вы слышали когда‑нибудь, чтобы человек воскликнул: «Я посходил с ума!»?..» (А. Зиновьев. «Зияющие высоты»).

«А когда до войны гулять ходила, всегда мне кавалеры мороженое покупали. А один был такой – не купил. Я его быстренько разогнала…»

(Б. Окуджава. «Будь здоров, школяр»).

В целом же, как учит грамматика – и наш материал это подтверждает, – противопоставление по единственности – множественности (нерасчлененности – расчлененности) весьма важно для носителя языка. Оно может даже специально подчеркиваться через противоположение в тексте соответствующих форм, например:

«Так писем не ждут,

Так ждут письма»

(М. Цветаева. «Письма»).

Но существуют контексты, в которых это противопоставление теряет свою остроту, становится неважным, неактуальным. Тогда вместо формы множественного числа может свободно употребляться единственное. Пример:

«Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?»

(В. Маяковский. «Облако в штанах»);

«Две сотни девушек, стоявших полукругом, одновременно вскидывали голую ногу, и вся их выгнутая шеренга напоминала чудовищное веко с белыми ресницами» (Ю. Трифонов. «Опрокинутый дом»).

Понятно, что «супить» одну бровь трудно – скорее всего имеются в виду обе брови, да и вскидываемых ног (во второй цитате) было много, но язык позволяет себе здесь обойтись единственным числом. В принципе это тоже может составлять повод для языковой игры. Четырехлетний мальчик, услышав от старших, что клоуны выступают в цирке, возмутился: «Как это – в цирке?! Будто в одном цирке! Надо говорить – в цирках!» Другой ребенок настаивал на употреблении формы множественного числа клубники: «Почему клубника? Смотри сколько, целый миллион штук, наверное» (пример Н.И. Лепской). А вот обыгрывание такого «обобщающего» единственного числа в юмористическом контексте. Речь идет о том, как группа советских туристов посещает ночной бар.

«Смугленький официант принес меню.

– Что‑то сегодня ничего не хочется, – сразу выразил общее мнение старший, поспешно откладывая меню в сторону. Он сделал официанту знак, улыбнулся и объяснил: – К сожалению, бамбино, мы все за рулем…

– Причем за одним, – добавил словоохотливый воронежец»

(М. Городинский. «Стриптиз»).

Еще больше возможностей для языковой игры предоставляет грамматическая категория рода. Ее значение – тоже в определенном смысле условность, конвенция. Если в основе грамматической категории числа лежит реальная единственность или множественность предметов, то в глубине категории рода просматриваются половые различия, существующие между живыми организмами. Однако делением на мужской и женский пол можно объяснить в лучшем случае род слов типа читатель и читательница, герой и героиня, баран и овца и т. п. В остальных же случаях, при обозначении неодушевленных предметов, условность категории рода очевидна (почему океан мужского рода, река – женского, а море – среднего? И что это вообще за средний род – какому полу он соответствует?).

Условность значения рода проявляется и в том, что многие слова испытывают колебания в своем роде. Кроме «почти узаконенных» или во всяком случае широко известных примеров типа туфля – туфель, тапочка – тапочек, рельс – рельса, фильм – фильма, овощ – овощь, кофе («он» и «оно»), домишко («он» и «оно»), тюль («он» и «она») и т. п., назовем здесь также довольно распространенные варианты облак, яблок, крокодила, тигра, оленя и т. п. В основном эти варианты свойственны диалектам и просторечию, но иногда по тем или иным причинам проникают и в литературные произведения, например:

«И словно облак обволок

Порядок строя мирового…»

(А. Белый. «Современникам»).

«Ты ж не нашего саду яблок»

(Л. Леонов. «Соть»).

«Ты краски созерцай

И глину пальцем мучай!

По лестнице взбегай

На антресоль скрипучий»

(Д. Пригов. «Ты краски созерцай…»).

В свое время строка из стихотворения В. Сидорова «Косматый облак надо мной кочует…» породила целую пародию А. Иванова, получившую широкую популярность. Стоит привести ее целиком:

В худой котомк поклав ржаное хлебо,

Я ухожу туда, где птичья звон.

И вижу над собою синий небо,

Косматый облак и высокий крон.

Я дома здесь. Я здесь пришел не в гости.

Снимаю кепк, одетый набекрень.

Веселый птичк, помахивая хвостик,

Высвистывает мой стихотворень.

Зеленый травк ложится под ногами,

И сам к бумаге тянется рука.

И я шепчу дрожащими губами:

«Велик могучен русский языка!»

Очевидно, что интересующая нас языковая особенность – условность рода, возможность его колебаний в одном слове – здесь абсолютизирована, доведена до гротеска, до


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: